Игра. Достоевский
Шрифт:
А там уже строки пошли вверх ногами, он заторопился, поморщился, перевернул записную тетрадь, и сквозь хаос выплеснулось на него со страницы два слова:
«Роман. Христианин».
Тут уж идея открывалась такая, от которой захватывало дух, а он и нашёл-то всего-навсего слово одно, не сладил совсем, та-то грязь давалась довольно легко, с разветвлением, в подробностях даже, а свет точно закрыт для него.
Он отложил брезгливо тетрадь, точно измазался весь, чувствуя, что ужасно, невозможно устал придумывать идеи одну за другой, метаться, выбирать между ними и тоже отвергать их одну за другой, как и они отвергали его.
Он поднялся, тяжело разгибаясь, разжёг небольшую спиртовку,
— Тебе тоже налить?
Она отозвалась дремотно:
— Не надо, мой милый, не то не засну.
Чай был чёрен как дёготь, но он пил его небольшими глотками, не чувствуя горечи, давно привыкнувши к ней.
Болезнь века, а ему Россию спасти, хоть одно-то важное слово сказать, чтобы услышали все, именно одно-единственное новое слово сказать, нынче поняли даже мальчишки, только думают, что уж больно легко, а тут, да что говорить, не хватило на час.
Он сердито сжал губы, скрипнул зубами, и лицо сделалось неприязненно-хмурым.
Вот именно, если бы Россию спасти.
Тем временем чашка оказалась пуста, и он недоверчиво посмотрел на неё. Чашка Как чашка, глянцевитый фарфор, по самому краю сусального золота ободок, если вдруг обронить, разлетится в куски. Он поставил осторожно чашку на стол и вдруг всё это забыл, и записанные в тетрадку идеи, которые не знал, как развить и для чего развивать, и те идеи, которые не успел записать, и стали почти безразличны император, муж бесстыдной жены и кто-то безликий ещё, Бог с ними, даже мысли, что вот бы Россию спасти, показались смешны. Припомнилась статья Герцена с какой-то особенной ясностью, и как-то стало непереносимо досадно, что на самом начале прервал и надолго выпустил из головы, а в той статье что-то важное есть для него, что именно, это он тоже забыл, и лицо тотчас стало жёстким и злым: он из рук себя выпускал, а он из рук себя выпускать не терпел пуще прочих грехов, в особенности вот в такие тяжкие дни и часы, когда после припадка медлительно, трудно, кое-как возвращался к себе.
Движения его сделались деловиты и собранны. Фёдор Михайлович решительно сел снова к столу, все бумаги, папиросы, гильзы, табак разложил в надлежащем, привычном порядке и ещё решительней взялся за «Колокол», однако успел потерять самую нить и то место, на котором его оборвала болезнь, но глаза сами, по какому-то особенному свойству, нашли, ухватив:
«...беду наспал бы себе мир. Люди по натуре беспечны, и не ударь гром...»
Совершенная ясность понимания к нему воротилась, верно, припадок был не силён, и ему почудилось вновь, что обо всём этом он сам давно размышлял:
«Человек завёл сад и жену, развёл цветы и детей, обманул всех соседей, продавая им втридорога всякую дрянь, обобрал всю мышечную силу окрестных бедняков за кусок хлеба и, благодаря прочному, законами утверждённому порядку, лёг спать вольным франкфуртским купцом, а на другой день проснулся подданным прусского короля, которого всю жизнь ненавидел и которого должен любить больше жены и цветов, больше детей и денег... Вот он и подумает теперь...»
«А может, и совсем не подумает,— мгновенно отметил он про себя,— даже было бы натуральней, когда не подумает, а станет любить короля с тем же патриотическим энтузиазмом, с каким вчера ненавидел, если король позволит по-прежнему разводить цветы и детей и продавать втридорога всякую дрянь».
И про себя же, мгновением вновь, ужасно обрадовался здравости своего возражения, хорошо, понимал, размышлял, нить в руке, новый абзац, и ещё, и ещё.
Он почти не замечал уже красочной прелести слога, прежде пленявшей его, так захватила его внезапная
«Правительства, сколачивающие единства и сортирующие людей в области по породам не для составления родственных групп, а для образования сильных, единоплеменных государств, знают, по крайней мере, что делают, но помогающие им, если не руками, то криком и рукоплесканиями, революционеры и эмигранты — понимают ли они, что творят?..»
Прочтя это, он почти обомлел, вскочил на ноги и закричал:
— Аня, голубчик, ты только послушай!
В левой руке трепетал лист газеты, правую он выбросил перед собой и взмахивал в такт бросаемым резко словам, выставляя коричневое кольцо на запястье, и голос звенел:
— «В этом-то бессмыслии и заключается одна из тайн той хаотической путаницы в голове современного человека, в которой он живёт. Старым умам, в их логической лени, легче убивать других и быть ими убитыми, чем дать себе отчёт в том, что они делают, легче играть в знамя, чем разобрать, что за войско за ним...»
Зрачки его прыгали, он глядел вопросительно, теребя верхнюю пуговицу душившей горло рубашки, которая не давалась ему, вертел пальцами и двигал шеей, взволнованно говоря:
— Что же это он всё про ум да про ум, умом, хоть старым, хоть новым, всегда легко убивать, мысль легко всегда допускает кровь ради блага, которое будет потом, вот тут-то вопрос, что же он?
Аня ответила осторожно и ласково, должно, страшась, что он сейчас упадёт и забьётся в новом припадке:
— Ты успокойся, Федя, милый, я же слышу тебя.
Он оставил непокорную пуговицу, так и не справившись с ней, и теперь повлажневшие пальцы судорожно стиснулись в тяжёлый кулак, и как он ни сдерживал этим движением голос, голос звучал глуше и тише, но вдруг взлетал снова вверх:
— «Они мечтали о свободе, равенстве и братстве, ими взбудоражили умы, но дать их не умели и не могли: «Нельзя же всё вдруг да разом, и Рим не в один день был построен», а потому, для постепенности, они помирились с реакцией на том, что, вместо свободы лица, будет свобода государства, национальная независимость, словом, та свобода, которой искони пользуется Россия и Персия. Всё шаг вперёд, только жаль, что вместо равенства будет племенное различие и вместо братства — ненависть народов, сведённых на естественные границы...»
Фёдор Михайлович задохнулся и швырнул газету на стол. Вдруг упало пламя свечи, суматошные тени запрыгали по углам.
Он закричал:
— Каков, Анечка, прозорливец, каков! «Старые умы», «хаотическая путаница в голове современного человека», ужасная правда, быть может, умнейшая изо всех, когда-либо сказанных миру, главное, не в одних только умах, не в одной голове, это бы что, это бы в порядке вещей, но ужасная путаница в душах людей, до того довели или сами они, я не знаю ещё, но в этом-то всё, в этом все наши несчастья и беды, наши метанья, наши болезни и преступления, разводите цветы и детей, всё от этого словно бы бьются в каком-то припадке страшной болезни, как будто не в силах связать двух чувств, двух идей, «будем братья и на площадях вознесём гильотину», «будем равны, но каждому дадим только то, что тот заслужил», «я тебя люблю и я тебя ненавижу», всё смешалось, всё спуталось, всё сместилось с пути своего! Куда ни гляди, кругом какие-то подпольные люди с искривлённой душой, в гордыне, с беспутными мыслями, когда равенства нет, так вот встать над другими, денег кучу и на всех сверху плевать, таковские были, кому-то грозят то презрением, а то даже смертью, не знают того, что должны их спасти, не знают, не знают, и весь ужас-то именно в том, что не знают, да и знать, правду всю говоря, не хотят!