Игра. Достоевский
Шрифт:
Он вскочил, подхватил с пола погасшую папиросу, бросил в пепельницу на груду окурков и стал быстро ходить перед ней, размахивая возбуждённо руками:
— Если бы не нужда, ни за что бы в эту пору не решился печатать, то есть в наше-то время, беда, небо заволокнуто тучами, Наполеон говорит, этот, Третий, не тот, ты пойми, что сам уже заметил у себя на горизонте чёрные точки, то есть, говоря другими словами, чтобы поправить мексиканский, итальянский и, главное, германский вопросы, которые так глупо и так дурно вёл, племянник не дядя, а и тот был хорош, ему негодующие умы отвлечь надо войной и старым средством угодить
Поражённый сам этой страшной картиной, нарисованной словно бы ни с того ни с сего, не к месту почти, он так и встал перед ней:
— Ты тоже заметила? Ведь уже началось?
Она смотрела куда-то мимо него и не отвечала ему, но что-то опять поднялось в его памяти на самую долю секунды и спряталось тотчас, он смутился, задумался и продолжал почти равнодушно, хотя именно это ужасно задевало его:
— Пуще всего посредственности боюсь. По-моему, так: или очень уж хорошо, или худо совсем. Посредственность в тридцать печатных листов, честное слово, вещь непростительная, не для меня, на это-то я не решусь.
Он слышал себя, проверял и не мог не найти, что всё, что сказано им, решительно верно, ничегошеньки нельзя возразить и что он неминуемо сбивается в сторону, от болезни своей, надо держать свою нить, немедля не сесть за роман, и он оборвал, как ему показалось, эту постороннюю мысль и возвратился к войне:
— Правда, большие центры, как Париж, например, тогда вещь хорошая, да не совсем, не совсем, в Женеве-то поспокойней, хоть и вправду глупа, то есть на случай войны, я об этом теперь говорю.
Рот её вдруг закривился, в глазах встали слёзы, она произнесла с болью и даже как будто бы с отвращением, неужели к нему:
— Полно, Федя, тебе, всё равно никуда, никуда не поедем.
Завидя эти слёзы и рот, он вспомнил всё, память окончательно возвратилась к нему, но он чуть об этом не пожалел, съёжился и примолк, вместе с памятью беспокойство воротилось к нему, ужас смерти ножом полоснул, он испугался, что припадок сейчас повторится, это бывало, тяжело шагнул к столу своему и закурил.
Мало ему хлопот со статьёй и романом! Мало ему мерзкой женевской погоды с ветрами и с дождём! Ему и это, и это ещё!
Немудрено в самом деле свихнуться и остаться совсем без ума!
Он затянулся с такой стремительной жадностью, что табак затрещал и горящие искры посыпались вниз.
Хотя бы с этим на время надо было покончить, так же нельзя, он не камень, не истукан и не зверь, что-то надо было и ей, но что же ей надо, что он за нянька, то есть и нянька, и нянька, ведь он знал, иначе и быть не могло.
Уже кончилась папироса, он раскурил тут же другую.
Выдержит ли она его жизнь? Поймёт ли его? Почему сама не заглянет в себя? Почему не увидит, что причина вся в ней?
Он обернулся круто с застывшим лицом.
Она
Он придвинулся боком, пригнулся и поцеловал её ласково в щёчку.
Она тотчас крепко прижалась к нему, зажмуря глаза.
Он был серьёзен, но не решался начать. То, что он хотел, что он должен, что положил себе непременно сказать ещё перед тем, как свалился в этом припадке, могло испортить их отношения навсегда, могло их совместную жизнь превратить в зловещий кошмар, но если он не решится сказать, она его и себя изведёт слезами, неудовольствием и хандрой.
Весь он дрожал какой-то мелкой противной внутренней дрожью, которая была унизительна для него и которую он переносить не умел. Он силился подавить в себе эту несносную дрожь, однако она становилась сильнее, его губы кривились брезгливо, закололо рассечённый лоб, он чувствовал это и опасался, что снова кровь потечёт, что она заметит гримасу его, примет её на свой счёт и, естественно, оскорбится до новых отвратительных слёз, хотя кривился он на себя и вовсе не думал обидеть её. Надо было переломить настроение, это не шутка, но он и это умел и напрягал свою волю, глядя в одну точку сузившимися зрачками, ставшими как угольки, часто-часто затягиваясь, так что казалось, что дым валит не от папиросы, а от него самого.
Вдруг он позвал её:
— Аня.
Она тотчас потянулась блаженно, и лицо её стало милым и озарилось славной улыбкой:
— Что, милый мой?
Женщине нужна была только ласка, он это знал преотлично и чуть не заплакал от горя, а она поцеловала руку его, бессильно лежавшую на колене, и он чуть не отдёрнул её от стыда и старался как можно ласковей говорить, и голос его был едва от этого слышен:
— Ты ведь знаешь, я тебя ужасно люблю. Если бы ты умерла, я бы тоже умер наверно. Если бы повелела сброситься с какой-нибудь башни, так я мог бы броситься непременно, хотя ужасно бы не хотелось бросаться, ты об этом меня никогда не проси. И мне больно видеть, как ты страдаешь со мной. Разрывается сердце, не сомневайся, именно так.
Она вся засветилась:
— Спасибо, мой милый.
Он же потупился:
— Знаю, эти припадки, мучительно тяжело.
— Это не твоя вина, Федя, лучше об этом не думай.
— Я же занят всё время, тебе так скучно со мной.
— Ты писатель, а я стенографистка твоя.
— Пока я не начал работать, то есть пока чёрным по белому не начал писать, тебе совершенно нечего делать.
Она ничего не сказала на это, точно согласна была, и он вдруг страдальчески посмотрел на неё и быстро, порывисто, возбуждённо заговорил, как будто прыгнул куда-то:
— Ты пойми же, пойми, оттого и скучно тебе, оттого слёзы и раздражение на меня. Тебе надо заняться чем-то серьёзным. Вот говоришь, что ты женщина передовая, но ведь не знаешь почти ничего, дельного почти ничего не читала, как они у нас почти всё, мало о чём можешь здраво, со знанием дела судить, а ведь это и хуже всего. Я себе и представить-то этого не могу. Как! Быть невеждой сознательно, по воле своей, отстать от своего поколения? Быть по образованию ниже и потому много хуже других? Не понимать того, стало быть, что происходит кругом и беспрерывно чувствовать это? Нет! Это скверно, ужас какой! Но я же знаю, знаю тебя! Ведь душе твоей, твоей светлой душе всё это противно!