Игра. Достоевский
Шрифт:
Он двинулся к дому, но эти аккуратно подстриженные кусты словно намекали ему, что самые страстные, самые искренние слова в этом напыщенном доме ничему не помогут и что едва ли этот глубоко и всесторонне образованный ум, годами вырабатывавший задушевные свои убеждения, начав ещё в школе Белинского, года на три пораньше, чем пришёл он, собьёт самая несокрушимая, но посторонняя логика.
Впрочем, одной логикой и никого не собьёшь...
В нём явилось беспокойное чувство. Он будто в первый раз глубоко осознал, как мало его нынешних средств, его нынешних, всё ещё недоконченных, смятенных в жутком противоборстве идей, чтобы одним метким словом, одним выпуклым образом переливать
И он повернул от этого дома, от этих обстриженных жалко и стыдно кустов. Он горбился, хмурился, виновато щурил глаза, но с каждым шагом назад испытывал странное, тоже стыдное облегчение. Ему то казалось, что он избежал какой-то огромной опасности для себя, то внезапно приходило на ум, что он мерзко струсил того, не решившись на открытый и, может быть, сокрушительный бой, да, сокрушительный, иначе и быть не могло, но сокрушительный для кого?
Он отмахивался от этой обидной, унизительной мысли, прибавляя рассерженно шагу, чтобы как можно скорей забыть обо всём, особенно о чужом неудачном романе. Что ему, роман не его. А у него теперь были деньги, у него появилась возможность спокойно работать полгода, если не больше, чего же ещё?
Он скорым шагом миновал дома три, не примечая ни оград, ни балконов, убеждая себя, что никогда не был трусом и торопится уйти не потому, что боится какого-то спора об истинной ценности самых главных наших идей, то есть чужих и своих. Нет, что за чушь, такие споры он даже слишком любил и увлекался ими до страсти, до крайности. А торопился-то почему? А торопился-то потому, что уж очень спешил!
Это выходило как-то нескладно, даже курьёзно, смешно, и он тотчас увидел очевидную эту нескладицу, но она не рассердила его. От быстрой ходьбы взволнованность чувств проходила, мысли приходили в порядок, становились спокойней, ясней, но он вдруг приметил причудливо скованную решётку старого сада и разом вспомнил с тягостной болью, что в первую очередь, до всяческих споров и смут, должен немедленно выкупить свой отчаянный, свой позорный заклад.
На ходу, сердясь и ругая себя, обшарив карманы, он отыскал помятый сложенный лоскуток сероватой грубой дешёвой бумаги, на котором скаредный меняла аккуратными немецкими буквами обозначил бездушно предмет и скудную сумму залога. Зажав после этого обжигавший клочок в кулаке, он поискал взъерошенными глазами извозчика, чтобы мчаться без промедления в зловонный тот переулок, к окованной двери с визжащими петлями.
Шиллерштрассе пустынно молчала. Лакированный фаэтон не спеша поворачивал за угол. Над верхом его выступала круглая шляпа и кончик бича.
Он чертыхнулся, и в тот же миг ужасная мысль поразила его. Боже мой, может быть, он без оглядки отсюда бежит потому, что ужасно давно, года с три, должен в этой улице сколько-то талеров и теперь вот под каким-то надуманным вздорным предлогом не хочет отдать?
Впрочем, впрочем, постой, всего, кажется, только два года, именно два, каких-то сто вшивых талеров, даже нет, всего пятьдесят, это он абсолютно точно припомнил теперь.
Ага, не такое уж, к величайшему облегчению, давнее дело, да и слишком уж дорого ему обошлось, чтобы взять да и напрочь забыть.
Слава Богу, есть ещё память на такие дела.
Два года назад, в последних, должно быть, числах июля, чуть не на коленях продав за три тысячи собрание своих сочинений на самых диких условиях, на которые, однако же, почти с благодарностью пришлось согласиться, до того скрутило его, на минуту удовлетворивши самых несносных, до истерики жадных и настойчивых кредиторов и раздав по копейкам всем тем, кому обязан был хоть бы
Роман он и начал почти тотчас писать, но от трёх тысяч рублей ему досталось меньше двухсот, и прожить на них было никак невозможно, даже по европейским снисходительным ценам, а тут по пути, как на грех, случился открыточный скучный Висбаден, в котором он как-то прежде выиграл тысяч двенадцать, правда на франки, не на рубли. Нет, разумеется, серьёзно он тогда играть не хотел, а так, поправить немного, не более тысячи франков, лишь бы прожить, разумный предел. Одна была только беда: он простудился в ещё более скучном, совсем петербургском прямолинейном Берлине и был в лихорадке, ну и, стало быть, тут же всё проиграл, решительно всё дотла, и часы, и был много должен в отеле «Виктория», у них там непременно такие названия.
Он весело вдруг рассмеялся, легко опустился на гранитную тумбу, выхватил, всё звонко, в голос смеясь, папиросу и закурил, поглядывая, куда бы бросить обгорелую спичку, но обязательных гипсовых ваз почему-то поблизости не было, а вокруг царила такая невозможная, невыносимая чистота, что он, опять засмеявшись, чертыхнулся и сунул спичку в карман.
Положение было самое хлестаковское! Ему объявили, что не станут давать ни обеда, ни чаю, ни кофе, вообще ничего, а слуги тотчас, обливая самым немецким презрением, перестали чистить его сапоги. Осипа для посылки у него не случилось, и объясняться с толстым хозяином он отправился сам, впрочем ничуть не теряя присутствия духа, за это он мог поручиться. Ну-с, в ответ на его самое честное слово, что через неделю заплатит сполна, рыжий толстяк объяснил с важным видом, что это было бы, разумеется, хорошо и отлично и так всегда должно быть, но что до тех пор свой обед он не заслужил и получать будет, исключительно из уважения, один только чай, в противном случае придётся послать за полицией.
Большего сходства быть уже не могло. Каналья хозяин сдержал пунктуально своё бездушное слово и присылал только жиденький тёпленький чай, а он, совсем как бедный Иван Александрович после встречи с лихим капитаном, с улыбкой несколько подражая ему, каждый день уходил в три часа из отеля и приходил назад в шесть часов, делая вид, что обедал.
Вот только скулить, как делал тот, не скулил. Не голод мучил его, его терзало бездействие, неопределённость ожидания неизвестно чего. Он всё сидел и читал, чтобы излишним движением не раздражать в себе аппетит, а потом, как-то свыкнувшись с голодом, день и ночь продолжал свой роман, в котором один молодой человек, без нравственного закона в смятенной душе, оказавшись вот в таком же безвыходном положении, решился на ужасное преступление, и роман этот быстро пошёл, и вскоре набралось не меньше чем на тысячу полновесных русских рублей, а роман всё разрастался безмерно, обещая выручить его из беды, но роман ещё надо было продать, что из Висбадена сделать было не так-то легко.
Что было делать? Кому крикнуть, кого просить, кого умолять? Положительно не было никого, поблизости жили только Тургенев и Герцен.
О, как гадко и стыдно было ему, но с Тургеневым он считал себя в самых дружеских отношениях, а Тургенев был всё-таки гораздо умнее других и должен был всю эту деликатность и тонкость понять, так что нравственно обратиться к нему и к такому же умному Герцену было несколько легче, чем бы к прочим иным, и он решился просить у Герцена флоринов четыреста, а у Тургенева талеров сто, то есть каждого в его местной, швейцарской и немецкой, валюте.