Игра. Достоевский
Шрифт:
Фёдор Михайлович, видя это, из внезапного озорства, тоже внезапно подставил свою.
Оба на мгновение напряжённо застыли.
Наконец он извинился, не без яду, конечно, но так, немножко, снова из озорства:
— Простите, что заскочил, я ненадолго.
Тургенев тут же выпустил его, отступая на шаг, заглядывая в глаза, и смущённо сказал, отчётливо выговаривая каждое слово:
— Нет, уж это вы простите меня, что принимаю вас, как старая баба, только что не в пуховом платке. Нынче зимой свалил меня ещё неведомый враг, а зовётся подагрой. И хоть бы я мог себе поставить в вину малейшую неосторожность! Так ведь нет же, примерная жизнь, жизнь аскета, смею сказать, только что не святого,
Фёдор Михайлович недоверчиво смотрел на него.
Аккуратная борода и длинные кудри Тургенева в самом деле были совершенно седыми, даже с какой-то слабой старческой желтизной, но умные, честные, проницательные глаза голубели по-юношески светло и сочные вишнёвые губы расплывались в добродушной приятной улыбке.
И ему не поверилось в эту румяную старость, и он произнёс суховато:
— А я как вернулся, вы всё такой, какая же старость.
Улыбаясь голубыми глазами, полугрустно, полушутя, поддев снизу длинными музыкальными, чуть узловатыми пальцами волнистую бороду, Тургенев возразил авторитетно, любезно и мягко:
— Нет, утешитель, чувствую, что наконец начинаю стареть. Эх, молодость, как вспомнишь, что я, этот самый полустарик, когда-то в Берлине, штудируя философию Гегеля, возился с котёнком, навязывая ему бумажки на хвост, как гоголевский чиновник собачонке, и любовался его игрой, его уморительными прыжками и хохотал, как... ну, как жеребчик ржёт, а теперь вот и хожу-то с трудом, и тесной обуви не выношу.
Это звучало как-то легко и комично. Невозможно было поверить всерьёз жалобам этого плотного моложавого человека, с мощной фигурой, с широкими, едва ли не атлетическими плечами, с неиссякаемой жизнью в выразительных и беспечных глазах.
Невольно скользнул он взглядом вниз, скрывая смущение.
Одна нога Тургенева была обута в огромный сапог, на другой красовалась, тоже огромная, домашняя мягкая туфля.
Он с недоумением возразил:
— На старости лет превращаются в пень.
Тургенев снова выразительно поиграл бородой:
— А у меня, как видите, иней окончательно превращается в снег, изрядная и, может быть, лучшая часть моего «я» умерла, как случается почти с каждым, перевалившим за четвёртый десяток, а я уж и за пятый собрался, вот-вот. Вокруг трепещет жизнь молодая, я это вижу, чего же ещё? Когда человек желает большего, его карают суровые боги, если уж они не дали ему всё заранее, но у них такие любимчики редки и, как все любимчики, не заслуживают этих щедрых благодеяний. Тут решительно ничего нельзя изменить. Хорошо ещё, если только подагра...
Уж очень это показалось ему каким-то неискренним, даже нарочно придуманным для таких вот, как он, непрошеных визитёров, нарочно заученным перед зеркалом и даже нарочно немного напыщенным, для своего удовольствия, так сказать, для приятной игры, и он, пряча усмешку, спросил, строго взглянув на него:
— Так вы не любимчик?
Тургенев так и рассмеялся мелким, негромким смешком:
— Разумеется, нет. Это с подагрой-то? А впереди, пожалуй, ещё похуже могут случиться сюрпризы, только и жди. Вот сюда недавно перевезли Николая Милютина [19] , не слыхали? Зайдите к нему как-нибудь, очень, знаете ли, философская вещь. Говорит он, впрочем, без особых усилий, но постоянно путает самые простые слова, цифры, буквы забыл, спрашивал
19
Милютин Николай Александрович (1818—1872) — государственный деятель, принадлежал к группе «либеральных бюрократов», фактически руководил подготовкой крестьянской реформы 1861 г.
Умные тургеневские глаза по-прежнему голубели юношески свежо и светло, и сочно улыбались светло-вишнёвые губы, и слишком высокий немужской голосок звучал добродушно, артистично, легко, но в самой этой непостижимой настойчивости, с какой Тургенев, нисколько не меняясь в лице, продолжал эту печальную тему, в самом обилии выразительных, хорошо закруглённых речей, в самой неожиданности плавных, внутренне подготовленных переходов от одной мысли к другой Фёдор Михайлович неопределённо улавливал то ли искренний страх надвигавшейся смерти, скрытый, сдавленный, но неотвязный, всегда противный ему, то ли непристойную игру в этот страх.
Не зная, то ли остаться, то ли уйти, он сумрачно обронил:
— Надо непрерывно, неотвязно, неизлечимо болеть, чтобы не бояться призрака смерти.
Один миг пронзительно взглянув ему прямо в глаза, Тургенев вдруг спохватился, выпустил бороду и широко повёл в сторону невысокого мягкого кресла:
— Смерти я не очень боюсь, но разговор этот, вы правы, лучше оставить. Садитесь, располагайтесь, да не хотите ли со мной, поздний завтрак по-здешнему, а по-нашему ранний обед, я сейчас позвоню?
Он сел торопливо и боком и тотчас почувствовал голод, но в присутствии этого неприятного человека, слов и мыслей которого не удавалось предугадать, от своих невольных и слишком видимых колкостей и его ненужных, словно бы генеральских объятий он был крайне недоволен собой, будто совершил умышленно нехороший поступок, тогда как ничего дурного не умышлял и в своём поведении обнаружить не мог, деньги принёс, что ж тут такого, напомнил, что болен, вот этого не надо было бы говорить, хотя это была чистая правда и об этом знал весь белый свет.
Да вот ещё, он как-то неудобно сидел, тихонько, словно украдкой, двигался в кресле и говорил сухим срывавшимся голосом, который раздражал его, невыносимо не нравясь ему самому:
— Благодарю вас, я есть не хочу, простите, что помешал.
Ещё раз пронзительно взглянув на него и тут же отводя этот обжигающий взгляд, Тургенев прежним изящным округлым движением набросил на ноги плед, заложил под бороду угол салфетки и, беря вилку и нож, невозмутимо сказал:
— Вы нисколько не помешали, Фёдор Михайлыч, это я бросился к вам с этими вздорами и наговорил чепухи, не спросив наперёд, как ваши дела, а ведь, помнится, внезапное закрытие ваших журналов, одного за другим, поставило вас в очень трудное положение.
Он совсем уж не ожидал, что такой далёкий, такой неприступный Тургенев так сразу и точно вспомнит об этом, и на душе его вдруг потеплело, так мало участия доставалось ему в его беспокойной, неустроенной жизни. Он был готов чистосердечно поведать о своей безысходности, душившей, хоть и не задушившей его, теперь непоколебимо уверенный в том, что, в отличие от петербургских мимолётных приятелей, признававших его только в счастливые дни побед и удач, этот искусный, этот изощрённый психолог сумеет понять весь трагизм его грозных и запутанных обстоятельств, и с благодарностью взглянул на него, открыв рот, начиная почти говорить.