Игра. Достоевский
Шрифт:
Странно, вежливый Герцен ему отвечал, с большим промедлением, что эта просьба попала в безденежную минуту, что по этой причине четыреста флоринов выслать не может, что другое дело гульденов сто или сто пятьдесят и что тотчас эти деньги пришлёт, если бы оказалось, что он с ними бы мог извернуться, и снова об этом напишет ему. Странного тут было именно то, что на месте Герцена он бы тотчас послал эти сто пятьдесят гульденов попавшему в лихую беду человеку, прибавив, естественно, что большего и сам не имеет. Верно, у Герцена в самом деле оказалось слишком туго с деньгами. Как бы там ни было, но ещё раз просить он не стал, а вот Тургенев таким именно образом и поступил, то есть вместо просимых ста талеров прислал пятьдесят,
Ах, так вот оно что, ведь именно прислал пятьдесят! Вот и отлично! Всего пятьдесят, и теперь эту малость нетрудно, совсем даже просто отдать! В чём, в чём, а в неблагодарности он никак не мог быть повинен!
И как можно думать, чтобы он, дав когда-то честное слово, теперь отдать не хотел?
Это же было самое скверное, самое гадкое, самое стыдное в его представлении, самый несмываемый и непростимый позор!
Он ведь знал, что всё это было не так, что всегда в своей самой подлой унизительной бедности он был до щепетильности честен, что за кучей больших и действительно неотложных долгов он просто забыл об этом маленьком и всё-таки, как он думал, дружеском долге, что ведь, согласитесь, меняет, меняет к нему отношение, но в эту минуту это оказывался вдруг для него не маленький дружеский долг в полторы сотни русских рублей, а постыдные деньги, которые он, пусть и в самой крайней нужде, не посовестился занять у всё-таки неприятного, не любимого им человека, и он тут же уверил себя без труда, что, как ни вертись, как ни подводи экивоки, а бежал он от дома 277 в беззастенчивом умысле и, сидя на каменной тумбе, с дымящей папиросой в руке, жестоко страдал от него.
Как от удара, давно перестав улыбаться, неприязненно озираясь по сторонам, будто это кто-то неподкупный и строгий рядом стоял и выговаривал беспристрастно за нехорошие тайные умыслы, которых в самом-то деле он не имел и не мог бы иметь, он беспокойно, поспешно твердил про себя, что и в самом деле не было ничего, что он, возможно, и пытался бежать, но поражённый ясным сознанием невозможности убеждать в справедливости, в твёрдой истине кровных своих убеждений, но изощрённая в анализе мысль тут же ядовито досказывала ему, что ведь тот-то, из этого немецкого дома по Шиллерштрассе, 277, не знает действительных его побуждений и не может иначе истолковать этот, может, и небольшой, но вот уже на годы растянувшийся долг.
Из этого вытекало естественно, что он виноват без вины. Логика, что говорить! Вся его гордость взвилась на дыбы. Чего же сидеть, чего же смеяться, над чем и над кем? Не медля здесь ни минуты, он был обязан явиться к тому и спокойно, даже, это лучше, небрежно выложить перед тем на конечно же холодный, ухоженный, аристократический стол одну за другой золотые монеты, не ассигнации, нет, Боже его упаси, и молча, с холодным презрением, постой, с благодарным поклоном уйти.
Именно с благодарностью, никак не с презрением. Это за что? Любил ли, уважал ли он там, это, во всяком случае, дело десятое. Ведь он же обращался тогда как человек к человеку и как человек человеком выручен был. Как же молчать? Как не выразить, пусть бы и в самых необходимо коротких словах, свою действительно сердечную благодарность?
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Через минуту Фёдор Михайлович стоял у высоких узких дверей, затенённых густыми гирляндами зелени. Визитная карточка, приколотая модной английской булавкой заметно наискосок, белела на уровне глаз. На карточке тонким, связным, убористым почерком было написано по-французски, потом по-немецки:
«Господина Тургенева дома нет».
Он вдруг догадался теперь, что так обескуражило бедного белокурого юношу, и с иронией выпустил ручку звонка. Ну, его-то не
Навстречу ему тонкий голос добродушно разрешил по-французски:
— Прошу.
Немецкие узкие окна с мелкими квадратами переплётов были полуприкрыты зелёными плотными шторами недорогого тиснёного шёлка. В рассеянном свете открывшийся кабинет представлялся немного пустым и нескладным. По стенам, на фоне густо-серых обоев с неясным мелким волнистым рисунком, темнели пятна каких-то картин, а под ними стояла гнутая мягкая мебель, напоминая несколько будуар элегантной рассеянной женщины, но был тщательно прибран широкий письменный стол, и в самом строгом порядке лежали перья, карандаши, стопки бумаг и кожаный жёлтый портфель. В глубине он успел разглядеть небольшую библиотеку в высоких шкафах. Слева приткнулся диван. Круглый стол был вплотную придвинут к дивану. Неестественно возвышаясь над этим столом, сидел, склонив голову набок, седой великан, с белой салфеткой под аккуратной густой бородой, в короткой вязаной куртке, с шотландским пестро-коричневым пледом на толстых коленях. Маленькой серебряной вилочкой в огромной руке великан ковырял небольшую котлетку, сиротливо темневшую на просторной мелкой тарелке. Справа стоял обыкновенный стакан, наполовину наполненный густо-красным вином. Всё было здесь неуютно, запущенно и одиноко, точно в чужом доме сидел чужой человек.
Сострадание вдруг кольнуло его своей острой иглой, и Фёдор Михайлович сказал чуть сдавленным голосом от самых дверей:
— Здравствуйте, Тургенев, добрый день.
Тургенев вскинул огромную голову, близоруко прищурил серо-голубые глаза и громко воскликнул:
— Господи, это вы!
Это громкое восклицание, настораживая, сбивая с толку, наполняя душу нежданным теплом, удивило его. Он ведь знал, что их отношения давно уже не были близкими. Как же поверить, что эта радость Тургенева исходила из чистого сердца? В самом деле черкес?
Он смотрел исподлобья, тоже щуря глаза, торопливо стараясь понять, сколько тут искренности и сколько тут привычного светского лицемерия, а Тургенев, бросив в сторону вилку, выдернул крахмальную салфетку из-под седой бороды, под которой обнаружилась шёлковая цветная косынка, закруглённым изысканным жестом отбросив клетчатый плед, величественно поднялся и, чуть прихрамывая, надвинулся на него, опять восклицая артистическим, хорошо поставленным, но слишком высоким тоненьким голоском:
— Как я рад видеть вас в полном здравии!
Такая встреча ещё сильней обрадовала и взволновала его, но он не умел так открыто выражать свою радость, и радость Тургенева показалась ему чересчур театральной. Он подумал, вспомнив бумажку, приколотую с той стороны, что он, увидя её, мог бы так же уйти, как ушёл молодой человек, приехавший в фаэтоне, и тогда не было бы этой полной радости встречи и Тургенев спокойно доел бы котлетку и допил бы вино.
Он ехидно спросил, чуть улыбаясь, вскидывая упрямую голову навстречу ему:
— И оттого пишете на дверях, что вас не имеется дома?
Широко раскинув длинные руки, медленно нагибаясь к нему целоваться, Тургенев величественно ворчал:
— Полно, полно, ведь не для вас. Не оставляют в покое, лезут, кто за советом, кто с изъявлением самых искренних чувств, кто просто так, заскучав от безделья, по русской привычке.
И обхватил его, прижимая к себе, но радостного поцелуя у них отчего-то не получилось, может быть, оттого, что они были слишком неравного роста и, нагибаясь к нему, Тургенев оказался вдруг где-то сбоку и растерянно подставил ему гладкую, крепкую, розоватую щёку, почти как на рулетке, у того старичка.