Инфракрасные откровения Рены Гринблат
Шрифт:
«Я склоняюсь, следовательно, существую, — думает Рена. — Нет, я склоняюсь вправо, значит, я в Италии. Все мои мысли звучат на итальянском, они вопят, настаивают, повторяются, орут, обвиняют меня: Ну ты, пленка сверхчувствительная, как же так? Ты ничего не видела, ни о чем не догадывалась, ничего не почувствовала, ничего не поняла, ничего не обнаружила? Нет, нет и нет! Грудь — да, кожа — да, желудок — да, бронхи — да, средостение — да! С 1936 года без инфракрасной пленки — то есть без рентгена — эти части тела и органы никто не обследует и не лечит, но сейчас мой ответ: НЕТ».
ВТОРНИК
«Я пойду куда угодно».
Cenci[1]
—
Рена не пускается в объяснения — мол, они не мои родители, вернее, Он — да, Она — нет, — у нее нет никакого желания приближаться к этому ведру с крабами [2], к этому ящику Пандоры[3], к этому плоту «Медузы»[4]. И она молчит по-италийски, улыбается по-италийски, качает головой по-италийски и по-италийски же демонстрирует жажду покоя. А правда в том, что она давно, много недель, опасается этого мгновения.
— Сама знаю, что это выглядит полным абсурдом, и все равно заранее чувствую себя виноватой, — сказала она Азизу, когда они медленно ехали в аэропорт Руасси — Шарль-де-Голль. По какой-то загадочной причине этот аэропорт в любое время года кутается в туман.
— Она еще и прибедняется! — усмехается Азиз, поглаживая левую ногу Рены. — Дарит себе неделю отпуска в Тоскане и хочет, чтобы ее жалели!
Она простилась с ним у машины, наградив долгим поцелуем.
— Пока, милый… Будем перезваниваться каждый день, ладно?
— Конечно. — Азиз обнял Рену, крепко прижал к себе, отодвинулся и сказал, глядя ей в глаза: — Ты сегодня и правда совсем никакая, но я не волнуюсь. Ты вооружена и выживешь.
Азиз хорошо ее знает: она решила держать Симона и Ингрид на расстоянии, в кадре, и расстреливать своим любимым «Кэноном».
— Ты справишься, — повторил он, садясь в машину.
Рена наклонилась, чтобы последний раз заглянуть в темные глаза своего мужчины, и молча провела указательным пальцем по его нижней губе.
Утром, еще до звонка будильника, они занимались любовью, и все было так, как хотела она. Умываясь, Рена думала: «Я оставлю его след на шее, пусть защищает меня, пусть поможет пережить тяжкое испытание…»
Отельер протягивает Рене ключ и все так же неприветливо сообщает на итальянском, что ее номер 25 находится на третьем этаже, в глубине коридора.
Он «забыл» сказать, что номер — это кусок коридора, тупик, аппендикс, на который навесили дверь и оборудовали душевую кабину. «На раковине ничего оставлять нельзя, — думает она, — иначе все вечно будет мокрым, когда я приму душ…» Комната длинная, вернее узкая, как кишка… но окно выходит в чудный садик с цветами. Из него открывается вид на красные черепичные крыши и стену, оплетенную диким виноградом. Рена делает глубокий вдох и тихо говорит Субре, своей специальной Подруге, с которой не расстается: «Чувствуешь Флоренцию? Какая тут красота повсюду…»
С чего бы тебе чувствовать себя виноватой? — отвечает Субра. — Ты ведь не Беатриче Ченчи, насколько мне известно!
«Ты права, — соглашается Рена. — Я не родилась в XVI веке, в Риме, в аристократической семье. Мне не двадцать два года. Сорокапятилетний отец не запирал меня и свою вторую жену Лукрецию в палаццо, чтобы мучить, тиранить и унижать. Он не пытался меня изнасиловать. Мы с братом и мачехой не планировали лишить его жизни. Я не нанимала профессиональных убийц, чтобы они забили ему в правый глаз толстый гвоздь, и не смотрела, как они это делают. Я не сбрасывала труп со скалы. Меня не брали под стражу, не допрашивали и не приговаривали к смерти. Мне не отрубали голову в Замке Сант-Анджело в парке Адриано на берегу Тибра. Решительно, у меня нет ничего общего с Беатриче: я во Флоренции, а не в Риме, моя мачеха обожает своего мужа, моего отца, мне сорок пять лет, голова моя цела… И все вокруг невинно».
Субра
Рена подходит к номеру 23, тихо скребется в дверь. Долго ждет. Откуда этот страх? «Посмотри, какая красота вокруг… Я ничего плохого не делаю: они никогда не были в Италии, у папы семидесятилетие, это путешествие — мой подарок».
Sacco di Firenze[5]
Симон меньше, чем обычно, расположен праздновать, у Ингрцд красные от слез глаза и опухшее лицо. Время далеко за полдень, но они только что встали. Вчера вечером супруги едва избежали трагедии, о чем Ингрид подробно, в мельчайших деталях, рассказывает Рене за завтраком. Они приехали из Роттердама с опозданием, в час ночи, проведя весь день в поезде, набитом шумными, возбужденными ragazzi[6]. Дорога отняла у них все силы, они никак не могли сориентироваться в незнакомом городе, в чужой стране, где все говорят на непонятном языке. Пара долго и бессмысленно бродила вокруг вокзала Санта-Мария-Новелла[7]. Багажа у них было семь мест — чемоданы на колесиках, рюкзаки и сумки, — они заблудились, и им пришлось возвращаться назад, ни разу даже не взглянув на флорентийские красоты, будь они трижды неладны! Проигнорировали церковь Санта-Мария-Новелла, расписанную Доменико Гирландайо, учителем самого Микеланджело! Окончательно вымотавшись, так и не найдя отель, они остановились на перекрестке, чтобы отдышаться и изучить под фонарем карту, а когда добрались до отеля «Гвельфа», им сначала долго не открывали, потом портье что-то угрюмо ворчал, а подъем по лестнице оказался почти смертельной эквилибристикой. В довершение всех несчастий, когда Ингрид пересчитала багаж, мест оказалось не семь, а шесть (она пересчитывала два раза!). Глубокий обморок — отсутствовала самая маленькая сумка… с билетами на самолет, паспортами и всей наличностью. Симон — усталый-разбитый-заблудившийся-семидесятилетний-путешественник — вернулся к фонарю, под которым они отдыхали, и нашел пропажу, несмотря на людность места.
— Сумка была девственно нетронута — совсем как Дева Мария! — торжествующим тоном сообщает Симон, и Ингрид снова начинает рыдать, вспомнив пережитый накануне ужас.
«Можно написать эпопею, — думает Рена, — и назвать ее «Флорентийский котел» — по аналогии с Римским[8]…» Впрочем, Ингрид вряд ли захочет узнать, что в 1527 году солдаты Карла Пятого предали город огню и мечу, убив двадцать тысяч человек и нанеся невосполнимый урон культурному наследию. Эта женщина считает единственной исторической катастрофой разрушение нацистами ее родного города Роттердама 14 мая 1940 года. Ингрид было тридцать дней от роду, ее мать и три брата погибли под завалами, а младенца спасла чугунная печка, рядом с которой стояла колыбель. «Я родилась в развалинах, — часто вспоминает она, — и сосала грудь женщины-скелета…»
— Итак… Флоренция? Вы хотите увидеть Флоренцию?
Начало вышло неудачное.
Angoli del mondo[9]
Флорентийцы уже отработали полдня, а Симон с Ингрид не торопятся вставать из-за стола.
— Может, съешь булочку, Рена? — предлагает Ингрид. — Ты не похудела? Сколько ты сейчас весишь?
«Она злится, что я не меняюсь, — думает Рена. — Ни материнство, ни время не округлили мои углы. Мы познакомились, когда мне было восемнадцать, а в сорок пять у меня тот же объем бедер. Ингрид наверняка думает, что Туссену и Тьерно было тесновато, когда я их носила. Ей мой внешний вид не нравится в принципе — любовь к темным очкам, кожаным вещам, черному цвету».
Ох уж эта Рена! — Субра идеально передразнивает манеру Ингрид говорить. — Вечно с рюкзаком за спиной вместо сумки. Она, видите ли, терпеть не может все дамское, а теперь еще и шляпу мужскую нахлобучила! Зонт не нужен ни в дождь, ни в солнце, руки свободны — фотографируй, сколько душе угодно! И подстриглась коротко, как лесбиянка… Нет, она, конечно, не такая, хотя я бы не удивилась… От Рены можно ждать чего угодно… У нее душа авантюристки и исследовательницы, так почему бы не поэкспериментировать и в сексе? К тому же у нее перед глазами пример брата…