Инфракрасные откровения Рены Гринблат
Шрифт:
— Когда я пять лет назад вышел на пенсию, мы подновили уэстмаунтский дом. У меня была мечта — как можно чаще принимать у себя друзей. Увы — мои фантазии о веселых посиделках не воплотились в жизнь… возможно, потому, что люди, принимая приглашение, чувствуют себя обязанными устроить ответный прием… Или… не знаю… Наверное, Ингрид стало тяжело всем этим заниматься.
Ингрид собирается с духом, колеблется и все-таки решается.
— Не хочу упрекать тебя, папа, — произносит она дрожащим голосом, — но сам подумай, как звать гостей, если даже обеденный стол завален твоими бумагами?!
Данте не предусмотрел отдельного круга ада, где до скончания времен будет спорить мой отец…
— Я старею, Рена, мне все труднее мыслить
Половина двенадцатого. Скоро вернется Гайя, а они все сидят. Можно, конечно, забыть о Вольтерре и удовольствоваться Сан-Джиминьяно, почему нет?
В Равенне Данте садился за стол, брал чистый лист бумаги и перо, рисовал и описывал нарисованное.
«Вот так же и я переступаю порог моей темной комнаты, закрываю за собой дверь и оказываюсь наедине со священным, готовым к работе, чистым и пустым пространством. Беру ванночки, отмеряю состав для девяти частей воды, достаю негативы, обмахиваю их кисточкой и сую в увеличитель — гладкой поверхностью вверх, матовой — вниз, выбираю фильтр и бумагу, правлю резак, хватаю лупу и начинаю изучать расположение мельчайших зерен галогенидов серебра. Теперь все готово — включая тишину, — и я начинаю экспонировать. Довольная, собранная, отрешившаяся от внешнего мира, я отсчитываю секунды, зажигаю свет, гашу свет, экспонирую, обрабатываю, переделываю, улучшаю, останавливаюсь, экспонирую…
Кадрировать — вот что самое главное. Нужно уметь исключать. Некоторые вещи должны оставаться за кадром. Всеобъемлющ только Всевышний.
Невозможно, вот ведь горе, положить на стол отца листок бумаги! Стол давно исчез под Джомолунгмой[177] бумаг. Вещи срочные и пустые, прекрасные и раздражающие, перемешанные, запутанные, змеи Лаокоона, постоянное обвиняющее моргание прошлого, которое душит любое будущее. Старые коробки с приглашениями, проспектами, письмами, счетами, газетными вырезками, журналами, рекламными листовками, программками концертов, каракули, изображающие химические формулы, фотографии, школьные бюллетени выросших детей. Мучительный оскал африканки, умирающей от СПИДа, соседствует с веселой улыбкой буддийского монаха…Фотокопия раннего стихотворения Леонарда Коэна подкололась к последнему утешающему письму моей тети Деборы, ставшей на старости лет набожной сионисткой. Рентгеновские снимки тазобедренного сустава придавливают разрозненные номера журнала “Мозг”[178], страдания устраивают давку, воспоминания дерут горло, напоминания налоговой инспекции сучат ногами от нетерпения.
Обезумевшие от ярости бумаги Симона Гринблата соскальзывают со стола, укладываются тесными рядами на полу, покидают монреальскую берлогу и оккупируют Импрунету, завязывают в узел кишки Рены и вызывают слезы на глазах ее мачехи. Победоносная армия старых бумаг пересекает Атлантику, чтобы сложиться в кучи в гостиной Гайи. Пыль забивает бронхи, закупоривает артерии, останавливает кровообращение, тормозит работу мозга, вбивает мелодии в их уши, застит вид на холмы Кьянти, пачкает изысканное солнце Тосканы и убивает волшебное воскресное утро».
— Папа, остановись! — визжит Рена. — Прекрати, прекрати, прекрати! Более изящного способа сформулировать свою мысль у нее нет. — ПРЕКРАТИ!
Она выбегает.
Lombaggine[179]
Рена поднимается по лестнице, плохо понимая, кто она и что здесь делает.
Людоед на глиняных ногах преследует меня, не двигаясь с места. Его летаргия ужасна, я чувствую затылком чужое дыхание — папа, папа! спаси меня от
— Смотри, Хоремхеб! — взывает он. — Смотри, Ромул! Взгляни на бессмертие души!
— Нет, нет, папа, папа! Мне надо бежать от твоего паралича!
В комнате под крышей +25°, но у нее стучат зубы, руки заледенели, и она трижды ошибается, набирая номер Керстин.
— Кабинет доктора Матерон…
— Керстин!
— Рена! Как я рада тебя слышать. Ну, как твое тосканское странствие?
— Сначала расскажи, как твое люмбаго!
Рена чувствует долю вины за это самое люм-ба-го.
Однажды ночью она сказала Керстин: «Ты красивая женщина и вполне можешь нравиться мужчинам!» — а на следующий день мужественная вдова, имевшая всего трех или четырех торопливых любовников, сначала замечательного, потом заболевшего мужа и долгий «переход по пустыне», опасливо присела к компьютеру.
Рассказывай, — говорит Субра.
«Керстин, конечно, взяла псевдоним, научилась отфильтровывать остряков-самоучек, психопатов, озабоченных и в конце концов, к шестидесяти годам, познакомилась с доброй дюжиной любовников и пережила с ними интригующие, читай — невероятные, даже на мой пресыщенный вкус, — приключения. Всем этим мужчинам от сорока до семидесяти лет, большинство женаты, откровенничают с ней после секса, рассказывают о своих бедах, выслушивают жалобы, смешат, говорят комплименты, дарят цветы. “Ты права, Рена, — сообщила она после нескольких месяцев усердных экспериментов. — Французы, если они не интеллектуалы, превосходные любовники, у них есть все необходимые качества: любопытство, детскость, чувство юмора, порочность, деликатность… У меня будет грандиозная старость! Да здравствует NET!” Как-то раз Керстин призналась, что питает слабость к хлысту и плетке… Любовь к ним привил девочке строгий протестантский папа-швед, когда порол ее по пухлой розовой попке. Один молодой житель Оверни готов был подвергать Керстин унижению — самыми разными способами. “Это театр, я уверена на тысячу процентов!” — успокаивала она меня. Я не слишком высоко ценю подобные постановки, но все-таки испугалась за подругу, хоть и считаю, что любая подлинно эротическая встреча — будь то с мужчиной, женщиной или вибратором — открывает тело и душу навстречу окружающему нас небытию, обнажает жестокость грубой животной жизни, родившейся из материи и обреченной туда вернуться. Прошлым летом у Керстин случился острый приступ люмбаго — сразу после поездки в Овернь к любовнику-флагеллятору[180]. Я интерпретировала этот кризис как предупреждение, вынесенное мудрым организмом.
— В последние дни мне стало немного лучше.
— То есть? Что значит — немного?
— Ну, поход по афганским горам с тридцатикилограммовым рюкзаком за плечами я вряд ли осилю, но с постели уже встаю. А ты?.. Бедная моя, ты что, плачешь?
Глупо, но Рена в ответ качает головой, хотя Керстин ее не видит.
— Значит, все плохо, как ты и боялась…
— Да… — сипло произносит Рена.
— Милая, мне так жаль… Давай, сделай несколько глубоких вдохов, как я учила…
— Спасибо, Керстин.
— А что у тебя с Азизом?
— С ним тоже все нехорошо. Мы не разговаривали два дня.
— Наверное, он сейчас не вылезает из редакции?
— Так и есть.
— Бедная моя… Ничего, ты переживешь плохой момент, все устаканится».
L’amore[181]
Шуршание шин по гравию: вернулась Гайя. Рена выходит из своей комнаты.
— Что будем делать?
Симон, травмированный криками дочери, тихо отвечает, что предпочел бы посидеть дома.