Инфракрасные откровения Рены Гринблат
Шрифт:
— Правда? — удивляется Рена. Она не знала, что отец интересуется буддизмом.
— И какова же «специализация»… этой Каннон?
— Сочувствие. Она… сейчас, я где-то записал…
Удивление Рены растет — Симон за пять минут находит в бумажнике нужный листок бумаги.
— «Она выслушивает все обращенные к ней крики мира, — читает он, — и отвечает на них длинной прочувствованной речью об океане бесконечного счастья».
— Как милосердная Дева Мария? — спрашивает Ингрид.
— В точку! — кивает Симон. — Японские христиане простираются ниц перед статуями той, кого зовут Марией Каннон! Красиво, да? Японская компания «Кэнон» названа в ее честь[205]! Ты
— Богиня сострадания… — бурчит Рена, радуясь, что солнечные очки скрывают выступившие на глазах слезы.
— Знаешь, в апреле мы посетили выставку «Мужские тайны», — сообщает Симон.
— Вот как? — удивляется Рена.
— Неужели ты думала, что мы пропустим выставку нашей дочери в Монреале? Твои работы произвели на нас очень сильное впечатление.
— Они и правда интересные, — соглашается Ингрид, — хотя я по-прежнему надеюсь, что однажды ты выберешь другой сюжет… более…
— Сюжет усиливает восхищение, — перебивает жену Симон. — Дело не только во времени, потраченном на работу… Я подумал и понял, что эти люди подпустили тебя так близко, позволили стать частью своей жизни, потому что… все они почувствовали, что ты их принимаешь, относишься как к равным. Выдающаяся работа!
— Да я бы и Бен Ладена соблазнила в случае необходимости! — говорит Рена, чтобы сбить пафос разговора.
— О да! — смеется Симон.
— И Папу.
— Рена! — одергивает ее Ингрид.
— Извини. Главного раввина Иерусалима.
В разговоре возникает пауза. Рене требуется все ее внимание и сила воли, чтобы удержать на вилке «задумавшихся» зверюшек из insalata di mare[206].
Чуть позже, за кофе, Симон проглядел купленные газеты.
— Да, атмосфера у вас накаляется!
— Ну еще бы! Два подростка погибли — по вине полицейских, применивших электрошокеры, — а правительство заявляет, что они сами нарывались. Надеюсь, станет еще жарче!
Клоун снова проходит мимо их столика, бросает: «Grazie mille, signora, per il vostro spettacolo. Era veramente meraviglioso! formidabile! stupendo!»[207] — и кладет Рене на ладонь монетку в пятьдесят сантимов.
— Ну что, остались силы на Музей города? — спрашивает она, убирая монетку в карман.
«Что происходит? — удивляется Рена. — Мы любим друг друга?»
Dolore[208]
Белый нагой мраморный гигант, сидящий на втором этаже музея, похож на «Мыслителя» Родена, обменявшего раздумье на отчаяние и созерцающего источник своей печали. Во французском языке слово «печаль» женского рода, в итальянском — мужского, Мыслитель и есть олицетворение печали.
«Я не говорю, что это ты, папа. Нет, не говорю».
В действительности этот человек напоминает Рене Жерара, бывшего заключенного, которого она решила не делать участником «Мужских тайн», проведя вечер у него в сквоте в Двадцатом округе.
«Нищета, которой он стыдился; наши разговоры ни о чем; его детские фотографии в обувной коробке — он показывал их словно бы между делом, безразлично… Все это должно было насторожить меня, но нет…»
Рассказывай! — говорит Субра.
«Жерар получил — и отсидел — десять лет за жесткое порно — фильмы, которые сделал и разместил в Сети в середине 1990-х. Сегодня они запрещены, и цена на них взлетела до небес. Перед съемками он подписал с двенадцатью молодыми женщинами договор, составленный одним из лучших парижских адвокатов: “Я согласна оставаться перед камерой, раздетой догола, с двумя мужчинами, и в течение двух часов исполнять
“Фильм становился интересным, — объяснял мне Жерар, — в тот самый момент, когда они не выдерживали”. В детали он не вдавался, а я не интересовалась, почему молодые женщины меняли мнение. Контракт был “железобетонный”, и Жерар плевал на их возражения: происходившее, по его мнению, было абсолютно законным. Я разглядывала красивое мужское лицо, смотрела Жерару в глаза — и не могла его снять. Единственный раз не сумела сфотографировать мужчину, то есть полюбить его как объект искусства. Он существовал за гранью.
Жерар ни за что не рассказал бы мне, что сделали с ним самим, воспоминания о матери стерлись из его памяти. Одинокая молодая женщина, измотанная невротичка, дразнила сына, насмехалась над двухлетним ребенком, доводила до слез — потому что ей это нравилось, — для чего била, и очень сильно. “Эй, малыш Жерар, кончай реветь, придурок!” Мать хлестала его по щекам, давала подзатыльники, пьянея от сознания своей власти: захочу — убью! Жерар рыдал, умолял мать перестать — и только сильнее заводил ее. Женщина хотела сломать, изничтожить собственного ребенка. Они жили вдвоем и всегда были одни в квартире. Через много лет Жерар тоже будет один в звукоизолированном подвале дома в Девятом округе Парижа. Компанию ему составят молодые бесшабашные женщины со склонностью к мазохизму, душевно надломленные и согласившиеся на обнаженку ради денег. Они на законных основаниях принадлежали Жерару со всеми потрохами, и он от этого балдел. Вспоминал детство, мать — и ликовал, когда они начинали плакать и умоляли остановиться. Жерар кричал оператору: «Снимай, снимай!» — зная, что за жестокие до рвоты сцены ценители подобных зрелищ платят дороже всего. Легион сомневающихся в себе мужчин (Жерар был из их числа!) готов отдать все золото мира за возможность кончить. “Чем я щедрее, тем дороже стою…” — думает каждый их них. В Вашингтоне, Москве, Париже и Токио очень важные господа легко выбрасывают десять тысяч долларов за одно соитие с роскошной девушкой по вызову: оставшись в душе маленькими мальчиками, они свято верят, что испытают космический оргазм, потому что не поскупились.
У жены Жерара возникали подозрения насчет «работы» мужа — они слишком внезапно разбогатели, — но вопросов она не задавала, покупала меха, ездила отдыхать на Балеары, а потом все рухнуло. Четыре из двенадцати “звезд”, жестоко изнасилованных на камеру, подали жалобу».
Именно такими случаями занималась мэтр Лиза Хейворд! — замечает Субра.
«Верно… Жерара посадили, жена от него ушла. Dolore, dolorе, он все потерял. “Я никогда этого не пойму!” — повторил он раз пятнадцать за три часа, проведенные со мной в сквоте. — “Я не делал ничего незаконного!”— Он действительно искренно не понимал — совсем как Эйхман[209]. Того тоже в детстве мучила мать, голову даю на отсечение! Жертвы взрослеют, но им не приходит в голову тащить в суд любимую мамочку…»
Они вместе поднимаются по монументальной лестнице.
Buon governo[210]
Симон, Ингрид и Рена разглядывают фрески Амброджо Лоренцетти[211] и подслушивают разговор пожилой англичанки с сыном.
Мои сыновья! Где мои сыновья?! Рена едва не задыхается от жестокой тоски по Туссену и Тьерно. Неужели, если мы через четверть века отправимся в путешествие — мне исполнится семьдесят, — они будут испытывать чувство вины, нетерпение и злость, как я по отношению к отцу в последние дни?