Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
– Кончишь голодовку?
– Нет!
– ответил я как можно быстрее, отчаянным выкриком.
– Нет, нет!
– поспешно повторил я и упал на нары, обливаясь потом и чувствуя, что пузырь у меня сейчас лопнет, как проколотый мячик.
– Военный трибунал!
– услышал я словно сквозь сон. Дверь камеры с треском захлопнулась. Не знаю, долго ли я спал, но уже смеркалось, когда меня разбудил резкий стук в стену из камеры Т.
– Пани 3. потеряла сознание, - говорил он лихорадочно, - ее забрали в больницу…
– А остальные?
– Не знаю. Нет связи через пустую камеру. Слышал много шагов в коридоре. Думал, что ты тоже: стучу уже целый час. Угрожали тебе?
– Да.
– Держишься?
– Да, - ответил я не сразу.
Под
На следующий день я проснулся со странным ощущением, что задыхаюсь. Я с трудом глотал воздух, руки и ноги, казалось, разрывали одежду и клубками мяса вываливались наружу, а все тело было будто крепко стянуто веревками. Не сдвинувшись с места, я поднес одну руку к глазам: она опухла так, что совершенно исчезло запястье, а по обеим сторонам ладони вздымались мягкие, набрякшие подушки. Я медленно приподнялся и поглядел на ноги: повыше щиколоток они нависали над краем резиновых башмаков. Значит, правда: я начинал пухнуть с голода. Я расшнуровал обувку, освободил покрытые скрещивающимися полосами стопы и с трудом принялся раздирать по шву ватные штанины. Каждое движение приносило мне режущую боль, так как приходилось отдирать от кожи заскорузлый щиток из крови и гноя, но я не останавливался, пока не увидел две голые, красные колоды ног, покрытые нарывами, источавшими желто-розовую жижу. Я притрагивался к этим ногам, словно они были чужие, - палец сначала тонул в мягком тесте тела, а потом отскакивал, как от надутой автомобильной покрышки. Чтобы стащить телогрейку, мне все-таки пришлось слезть с нар. Лишь после всего этого я сел от усталости на пол, прислонясь спиной к стенке. Теперь я мог пухнуть свободно - пространства снова было достаточно. Мне не было холодно, я испытывал только тошноту и головокружение. И даже не заметил, как заснул, склонив голову на две мягкие, мокрые от крови подушки ног.
Должно быть, было не больше пол-пятого вечера, потому что через оконце в камеру еще проникала полоска света, когда от стены Горбатова разнесся не стук, а нервный грохот. Почти не меняя позиции, я постучал в ответ и приложил ухо к щели.
– Только что вывели монашек, - говорил он торопливо, - вечером возвращаюсь в зону. Всего хорошего. Я переполз к соседней стене.
– Погляди в окошко, - сказал я, - только что вывели монахинь.
– Ладно, - ответил Т., - потом постучу тебе и расскажу. Я ждал, охваченный непонятным страхом и возбуждением. Голова была тяжела, как спелая дыня, раны на обнаженных ногах подсохли за время сна, но воспалились и вызывали такое нестерпимое желание чесаться, что я принялся их расчесывать, тупо развлекаясь тонкими струпьями. Мне было душно, и я снова ощутил давление в мочевом пузыре, но сил встать уже не было… Одновременно с волной тепла в штанах я увидел на полу небольшую лужицу.
– Видел, - постучал Т.
– Расскажи подробно, - попросил я.
– Вывели их за зону, в сторону центрального изолятора. Больше ничего не видно, уже смеркается…
– Как они выглядели?
– Обыкновенно. Три женщины с нечесаными волосами. На вид еще молодые.
– Конвой большой?
– Два стрелка со штыками.
– Расскажи еще. Как они шли?
– Обыкновенно. Ничего больше не видел. За зоной уже почти темнота. Спокойной ночи.
Я вскарабкался на нары, калеча ноги о края досок, и втиснулся в свой угол. Так я без движения пролежал зискиндовскую пайку, грохот тела незнакомца и его звериный ужин на полу. Время теперь бежало быстро: я впал в своего рода сонное оцепенение наяву. Уже, наверно, недалеко было до полночи, когда со стороны стрельбища донеслись три коротких
Левенштейн, который осмотрел меня на следующий день в изоляторе, не скрывал от меня правды.
– Дорогой мой, - сказал он, пользуясь минутным отсутствием Зискинда, - у тебя здоровое сердце, но даже самое здоровое сердце не сможет долго накачивать кровь в такие запаршивевшие, опухшие ноги. Я советую тебе прервать нелегальную голодовку, - он слегка усмехнулся, - и вернуться к голодовке дозволенной и даже предписанной законом. Поживешь себе еще три месяца в тишине и тепле «мертвецкой», а за три месяца что-нибудь, может, и изменится…
Я отрицательно покачал головой. Я чувствовал теперь себя лучше, даже слез с нар, чтобы проводить старого врача до двери. Но в эту ночь - седьмую с начала голодовки и шестую в изоляторе - я вдруг почувствовал острую боль в сердце и пронзительный страх. Нет ничего хуже беспредметного страха, страха перед неведомым, перед ужасной тайной, которая таится как будто повсюду - рядышком, у самого горла, возле пальцев ног, в левом уголке грудной клетки… Незнакомец заворочался подо мной во сне и тяжко вздохнул. На мгновение я снова обрел уверенность в себе, но, когда он опять затих, я внезапно, неизвестно почему, подумал, что он умер, и быстро сполз с верхних нар на пол. Я ужасно долго - целую вечность!
– колотил в стену Т., все время пребывая в нерушимой уверенности, что на расстоянии вытянутой руки лежит труп, и боясь хоть на секунду повернуться к нему спиной, пока не ощутил между конвульсивно скрюченными пальцами что-то липкое и перестал стучать. Никто не отвечал. Значит, и он умер. Я собирался с дыханием, чтобы испустить последний отчаянный крик, словно хотел извлечь его из самых глубин этой агонии страха перед смертью, когда рядом раздался стук, а потом вопрос:
– Что случилось?
– Ты жив! Так ты жив!
– Плохо себя чувствую, слабость…
– Давай кончим голодовку - мы ее проиграли, когда остальные ушли… Монахинь расстреляли.
– Я - нет, - ответил он с неожиданной силой. Я не сдвинулся с места. Но, когда незнакомец снова вздохнул и что-то выкрикнул сквозь сон, я крепко заснул у стенки - впервые за много недель с ощущением спокойствия.
На восьмой день вечером незнакомец не явился, как обычно, в камеру, зато Зискинд открыл дверь и приказал мне готовиться на выход.
– Куда?
– спросил я.
В коридоре я подождал, пока Зискинд откроет камеру Т. Когда он наконец вышел, я некоторое время вглядывался в его опухшую голову и прочитал в его взгляде то усилие, которое обычно рисуется в глазах людей, с трудом узнающих знакомое лицо.
– Конец?
– спросил он тихо.
– Не знаю, - пожал я плечами.
– Стрелков нету. На вахте, в присутствии офицера Третьего отдела, мы подписали текст телеграммы профессору Коту, послу Польской Республики в Куйбышеве, и отправились с Зискиндом в маленькую больничку, которую недавно открыли на другом конце зоны. Мы шли, держась под руки, со странной легкостью, словно вот-вот оторвемся от земли. В зоне шел густой снег; засыпая бараки до светящихся окошек. Было тихо, пусто и спокойно.
Нам спас жизнь молчаливый «старый поляк» с Украины, доктор Забельский: вопреки четко отданным инструкциям, вместо обычной порции хлеба и баланды он сделал нам инъекцию молока. Поэтому мы избежали молниеносного заворота кишок, и под вечер следующего дня, съев первую за девять дней миску жидкой каши, я отправился в уборную. В крохотной, сколоченной как времянка и прикрытой только несколькими досками каморке я пережил величайшую в жизни физическую муку, когда каменно-затверделый шлак, из которого за восемь дней голодовки мой организм высосал все соки, прокладывал себе дорогу через кишки, царапая их и калеча до крови. Как жалко я, должно быть, выглядел, присев на корточки на обледенелой доске, в поддуваемой ветром телогрейке, вглядываясь в отхлестываемую метелью снежную равнину глазами, из которых катились слезы боли и гордости!