Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
Зискинд отложил книгу и кивнул головой в знак согласия.
Сенокос
Дорога на сенокос шла мимо базы, узкой и крутой тропинкой через подмокшую вырубку, окружавшую лагерь, потом по деревянной гати через молодую рощу, снова тропинкой через три свежие вырубки вблизи разрушенного, замшелого сарая, когда-то служившего складом инструмента, скачками по нескольким десяткам досок, проложенных на торфяном болоте, и через деревянный мостик над ручьем, петляла между ямами от вывороченных деревьев в следующей роще и наконец приводила на просторную поляну, окруженную еще нетронутым лесом, где на следующий же день после того, как сходил снег, поднималась к солнцу широкая и острая болотная трава, доходившая людям невысокого роста до пояса.
Боже мой, сенокос! Мог ли я подумать, когда мальчишкой для забавы учился косить в Келецком воеводстве, что когда-нибудь буду зарабатывать этим на жизнь… А сегодня я вспоминаю это время с волнением и радостью, ибо никогда больше не испытывал таких счастливых переживаний, если говорить об их свежести и интенсивности, о том, что писатели называют внутренним воскресением. Впервые почти за целый год я вышел так далеко за зону, и, как когда-то листики травы на единственной прогулке в гродненской
Бригадиром в 57-й был старый плотник Иганов, тот самый, что всегда допоздна молился на нарах, тихий, спокойный, отзывчивый человек, до безумия влюбленный в хозяйственный труд. Он никогда не пользовался бригадирскими привилегиями - быстро записав на деревянную дощечку фамилии своих подчиненных, он хватался за косу, становился в ряд с нами и только за час до конца работы начинал ровными шагами мерить скошенные участки, чтобы вечером в бараке помножить на показатели норм. Оба конвоира чаще всего дремали в двух стогах по краям поляны, так что издали иногда виднелись только серебристые острия штыков, торчавшие из стогов возле заостренных верхушек крепильных жердей да традиционных веток зелено-красной рябины. В общем, нам жилось тихо и хорошо. Мы выходили на работу довольно рано: в зоне еще было сумрачно, а на опаловом небе догорали последние звезды. После часа ходьбы небо уже приобретало цвет жемчужно-переливчатой раковины, розово-голубой по краям, белой в середине. Бывало, вступая на поляну, мы вспугивали стадо пасущихся лосей и еще долго потом, закидывая вилами обратно на стога растащенное и потоптанное сено, слышали топот их копыт. Однажды Иганов даже показал нам на опушке леса большую берлогу, вымощенную во мху, на котором валялись клочья шерсти и грозди недоеденной рябины, и, осторожно приблизив нос к теплым, источавшим пар экскрементам, уверял нас, что всего полчаса тому назад тут отлеживался громадный архангельский медведь. Как только за лесом восходило солнце, мы становились на поляне, словно на облаву, и широкими взмахами кос клали волнующуюся траву в две стороны, оставляя за собой долгие ряды покоса, ровные, как ломти свежевспаханной земли. Около девяти часов утра мы на четверть часа прерывали работу; единственный оселок переходил из рук в руки и шершавым брюшком дугообразно поскальзывал по блестевшим на солнце лезвиям кос. По гудку лесопилки в полдень мы по двое, по трое расходились под стога и, съевши ломоть сохраненного со вчерашнего вечера хлеба с ягодами и рябиной, сразу засыпали таким каменным сном, что Иганов, отчаявшись, должен был будить нас в час дня, резко дергая за ноги.
Северное лето коротко, знойно и пропитано отравляющими испарениями трясины и болота. В течение нескольких дневных часов небо - стеклянистое на рассвете и раздувающееся, как голубой парус, вечером - морщится и дрожит в раскаленном воздухе, как истертая серебряная фольга над зажженной свечкой. Много раз, завидев столбы черного дыма за рощей, мы бежали вслед за конвоирами на ближние вырубки гасить пожары торфа, сухого мха и неубранного дерева, разожженные красной солнечной головешкой. В первые дни сентября на севере начинаются ливни и тянутся целый месяц… Помню, с каким волнением бежал я в последний день сенокоса вместе со всей бригадой и конвоирами в покосившийся придорожный сарай, чтобы спрятаться от грозы с дождем и градом. Насквозь промокшие, мы стояли под трухлявой крышей, о которую с треском разбивались градины, за окнами гудела теплая осенняя гроза, ветер со скрежетом отворял и затворял рамы, ходившие на заржавелых петлях, на мгновение открывая зеленую вырубку, пригнутые вершины деревьев и небо, исполосованное розовыми молниями. Я разгребал палкой сажу и чувствовал, как вместе со стекавшей со лба и щек водой ко мне подступают горькие слезы. Достаточно было повернуться спиной к двум силуэтам, опиравшимся на винтовки, чтобы почувствовать себя свободным. Но сенокос кончался, прошел уже месяц со дня объявления амнистии, сотни поляков каждый день выходили на волю, а я в последний раз возвращался из открытого пространства, где ощущался вкус жизни, в затянутую колючей проволокой зону, где спишь в обнимку со смертью.
На сенокосе я подружился со старым большевиком Садовским. Я полюбил его за какую-то внутреннюю порядочность, фанатическую солидарность в тюремном быту и ум, острый, как бритва, - прощая ему даже то, что охотнее всего он пользовался своим умом, когда речь шла о пресловутом делении волоса на четыре части. Дело в том, что Садовский остался коммунистом или, точнее, человеком, который уже слишком стар для того, чтобы отступать, а поэтому сохраняет слепую верность своим прежним убеждениям, боясь, что иначе с ним произойдет то же самое, что с вечным юношей из сказки, который нарушил волшебные заклятья и тут же распался в груду ветхих костей. «Если б я перестал в это верить, - говорил он мне не раз, - мне незачем стало бы жить». «Это» на практике означало глубокую привязанность к традициям «старой гвардии» - главным образом, Ленина и Дзержинского - и вспышку ненависти в глазах, как только речь заходила о Сталине. Ленин, по рассказам Садовского, часто перед смертью предостерегающе говорил своим старым товарищам, что «этот хитрый грузин, который любит пересоленный и переперченный бараний шашлык, наверняка пересолит и переперчит Революцию» (Это выражение, весьма популярное в России среди старых большевиков, приводит также (цитируя «Мою жизнь» Троцкого) Исаак Дойчер в своей книге о Сталине). Из его скупых упоминаний о своей личной жизни я знал только, что у него взрослый сын во Владивостоке, о котором он ничего не знает с момента ареста, т.е. с 1937 года, а, когда я спрашивал его о жене, его лицо болезненно перекашивалось, и он зажмуривал глаза. Полагаю, что перед арестом Садовский действительно занимал довольно высокое место в партийной иерархии, поскольку однажды он рассказал мне о фальсификации статистики в России, которая в 1930 году привела к полному исчезновению нескольких народностей (в том числе поляков), а в другой раз оживленно и подробно рассказывал, как в период одышки историков, не поспевавших за переменами официальной историософской ориентации, он целую ночь проболтал с Емельяном о том, каков будет курс советского исторического ревизионизма в ближайшем будущем. На вопрос, о каком Емельяне идет речь, он ответил просто и слегка удивленно: о Ярославском - главе Союза безбожников в России. Садовский был
По окончании сенокоса 57-ю бригаду послали на т.н. лесобиржу, где до полудня мы распиливали стволы, которые потом шли на машины лесопилки, а остальное время грузили мачтовый лес на открытые вагонетки. В моей жизни начался крайне тяжкий период. Организм, закаленный вливанием витаминов на сенокосе, вместо того чтобы приобрести сопротивляемость к новым трудам, отозвался острой цингой. Все зубы болтались у меня в деснах, словно в пластилине; на бедрах и ниже колен появились гноящиеся чирьи, столь болезненные и истекающие гноем, что я уже не снимал на ночь штанов, чтобы не отрывать их от ран, и спал в этих засохших стёганых щитках, подложив под пятки скатанный ватник; вечером добрый Иганов вел меня, нового курослепа, в зону за руку. Работа на бирже казалась мне превосходящей человеческие силы, хотя после стахановских подвигов на базе мне полагалось бы считать ее своего рода отдыхом. Я промерзал на дожде и ледяном холоде; стуча выпадающими зубами, после нескольких рывков пилы хватался за сердце, подкатывающее к горлу; всё чаще падал под тяжестью мачтовых сосен - к тихому и терпеливому отчаянию Садовского, впряженного впереди. Но и Садовский выдержал недолго, хотя его реакцией на новые муки была не цинга, а голодное сумасшествие. Тогда-то он и вырвал у меня на опустелом помосте перед кухней котелок с баландой. Я мог бы поклясться, что он меня не узнал, хотя смотрел мне прямо в лицо вытаращенными гноящимися глазами. Я простил его тогда и тем более прощаю сейчас - его или его мертвые останки. Он оказался за пределами воздействия волшебных заклятий своей юношеской веры - там, где логический ум человека уже не властен над животными рефлексами тела.
Ко всем этим мучениям прибавлялось самое главное: амнистия с непонятным упорством обходила меня. Каждый вечер, наощупь бредя по зоне, я шел в пересыльный барак, где останавливались на ночь этапы поляков, спешащие с других лагпунктов на волю. Днем я бросал работу, как только на бирже появлялся офицер Третьего отдела с листком бумаги в руках, и старался попасться ему на глаза - забытый, а может, по ошибке вычеркнутый из списка живых. Если бы не Махапетян, я не пережил бы этих дней мучительной неизвестности. Только он один был неустанным утешителем, приносил мне вечером баланду с кухни, сушил мои портянки, с неслабеющим интересом выслушивал военно-политические теории, которые я усвоил от Садовского, расспрашивал о моих прогнозах относительно дальнейшего хода войны, хвалил за объективность в оценке военно-экономического потенциала России, ласково гладил по стриженой голове, когда я был близок к полному отчаянию, и уводил в технический барак играть в шахматы. О, он был мне братом, а может быть, и больше - братом и другом в одном лице. Однако и мне приходилось выслушивать его рассказы о «старых добрых временах», когда, будучи замнаркома авиастроения Армянской ССР, он пользовался дружбой «самого Микояна».
В один ноябрьский вечер я осторожно возвращался в барак по скользким от гололеда доскам, когда перед лагерными мастерскими меня остановил какой-то малорослый зэк. Осенние вечера темны, как зимние, и куриная слепота выражается в том, скорее, что неуверенно блуждаешь, чем беспомощно трепыхаешься в невидимых силках ночи. Я узнал его еще до того, как он завел меня в свою мастерскую; несколько раз я встречал этого старого армянского сапожника у Махапетяна, когда в дни своих праздников они тихо перешептывались на непонятном языке. Он считался в лагере человеком исключительной порядочности - говорили даже, что он не берет от начальства хлеб за ремонт обуви. Посадив меня на низкую сапожницкую табуретку, он проверил, нет ли портных за перегородкой, и потом долго молча глядел на меня.
– Слушай, - сказал он наконец, - это правда, что ты в лагере распространяешься о победе России?
– Да, - ответил я, - а что?
– Такое дело, - он подсел ко мне поближе, - ты знаешь, что дежурка уполномоченной (Струминой) прилегает к тому углу барака, где работают портные?
– Знаю, - ответил я, впервые задетый недобрым предчувствием.
– Так вот, - продолжал старый сапожник, - мой знакомый портной проковырял дырку в стене между бревнами. Днем он заслоняет ее куском штукатурки, а в среду вечером слушает, о чем говорит Струмина со стукачами. Вчера позвал меня, но не только потому, что речь шла о тебе…
– Обо мне?
– Да, о тебе. Струмина сначала спрашивала, какие настроения в лагере. Стукач ответил, что, за исключением нескольких честных граждан Советского Союза, которые только в лагере осознали свои ошибки, все остальные жаждут победы Германии. «Это понятно, - ответила Струмина, - а как этот полячишка?» Стукач как раз и пришел рассказать, что этот полячишка Грудзинский совершенно иного мнения. «Ничего удивительного, - ответила Струмина, - мы ведь заключили договор с польским правительством и объявили амнистию». Однако стукач не сдался: ведь все поляки, хоть и выходят на волю, в пересыльном шепчутся о поражении России и желают этого так же страстно, как и те, кто остается в лагере. «И что из этого?» - спросила Струмина. А то, что этот Грудзинский - наверняка не простой студент, за какого он себя выдает, а либо троцкист, либо куда поважнее, сотрудник Бека. Ох, вы и не представляете, гражданка Струмина, как он умно толкует по политическим делам. «Есть договор с Сикорским», - продолжала колебаться Струмина. Конечно, но в каждом договоре есть оговорки и дополнения. Вы его только выпустите на волю - и увидите, что будет, если его пошлют в Америку. Не лучше ли задержать его в лагере до решения Особого Совещания НКВД в Москве и разоблачить как шпиона? «Посмотрим», - оборвала его Струмина.