Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
– Слушай, - я бросился к нему с перехваченным дыханием, - а нельзя было через эту щель разглядеть, кто это был?
– Не нужно было. Я по голосу узнал.
– Кто?
– я судорожно вцепился ему в руку.
– Я долго думал, должен ли я…
– Говори, - кричал я, обезумев от ярости, - ради Бога, говори!
– Махапетян, - ответил он тихо, не глядя мне в глаза.
МУЧЕНИЧЕСТВО ЗА ВЕРУ
Под конец ноября 1941 года, через четыре месяца после объявления амнистии для польских заключенных, когда у меня не оставалось больше никакой надежды дожить до весны будущего года и я уже почти бесповоротно распрощался с мыслью освободиться из лагеря, я решил объявить голодовку протеста.
Из примерно двухсот поляков нас осталось в самом Ерцево шестеро. Через Ерцево каждый день проходили десятки освобождавшихся поляков из Мостовицы, Островного, Круглицы, Няндомы и обеих Алексеевок. Лагерь для нас трагически пустел. Казалось, что если мы не умрем вскоре, то разделим судьбу «старых поляков» с Украины, которых оторвала от родной страны
Моя голодовка не была актом мужества - это был шаг, в котором безумное отчаяние обладало всеми внешними приметами здравого разума. Я был недалек от последней стадии цинги, и старые зэки предсказывали, что я протяну не больше полугода; с другой стороны, голодовка была в России чем-то совершенно неизвестным и неиспользуемым, и в обычное время - а уж тем более в военное!
– ее расценивали как саботаж и карали новым сроком или даже смертной казнью; не мог я рассчитывать и на то, что после скольких-то там дней добровольного отказа от еды и питья мой организм окрепнет. Все это я знал не хуже, чем мои лагерные друзья, которые отговаривали меня от этого решения. Но перевесила пугающая мысль о том, что через несколько месяцев, умирая, я буду, как полынную оскомину, глотать сознание капитуляции без боя. Пока хоть один поляк проходил через Ерцево на волю, все еще существовала минимальная надежда, минимальный шанс напомнить о себе саморазрушительным актом. Я рисковал тем, что сокращу свою жизнь на каких-то несколько месяцев, но, хотя и такое требует серьезной решимости, ставка была слишком высока, чтобы я мог колебаться. И, наконец, человек, погребенный заживо и внезапно очнувшийся во тьме, не рассуждает: даже зная, что отчаянным барахтаньем обвалит на себя новые комья свежевзрыхленной земли, он колотит окровавленными пальцами в крышку гроба изо всех сил своего отчаянья.
Однако не так легко было убедить в этом моих товарищей, а без них голодовка не приобрела бы характер солидарного порыва. Мы собирались в течение нескольких вечеров в углу одного барака: инженер М., учитель из Станислава Б., полицейский из Силезии Т., львовская банковская служащая 3., хозяин лесопилки на Виленщине Л. и я. Их сомнения, как маятник, раскачивались от чрезмерного страха до чрезмерной надежды. Еще не все потеряно, доказывали они, а голодовка как преступление, совершенное уже после амнистии, ухудшит наше положение и исключит нас из действия закона об амнистии. И, кроме того, кто поручится, что, даже подписав в Лондоне польско-советский договор, они будут обращаться с нами не так, как со своими гражданами, а ведь голодовка и отказ от выхода на работу караются смертной казнью… Нет, не все еще потеряно, все надежды надо возложить на Господа Бога… Не может такого быть, чтобы задержали в лагерях настоящих поляков, выпустив на свободу людей, которые еще совсем недавно отказывались считать себя поляками…
А все-таки так было. Трудность нашего спора состояла в том, что обе стороны вынужденно использовали сплошные иррациональные аргументы. Мои товарищи верили в справедливость Божьего суда и в силу международных обязательств, я же - в возможность умолить судьбу, провоцируя ее. Вечером 30 ноября, когда я, казалось, был готов начать голодовку в одиночку, я в последний раз зашел в наш общий угол в бараке у Б. Инженер М., как всегда, сидел в самом темном уголке общих нар, подперев ладонями худое аскетическое лицо с невменяемо горящими глазами и поглядывая на меня боязливо-дружелюбно. Учитель из Станислава, офицер запаса Б., который после начала советско-немецкой войны был посажен в центральный изолятор и только недавно вернулся в Ерцево из Алексеевки-Второй, казалось, блуждающим взглядом искал выхода из кольца осады и явно старался не встречаться глазами со мной. Т. и Л. с деланным равнодушием играли в шашки, а пани 3., сцепив тонкие руки на животе, помертвевшими губами шептала молитву. Все вместе в тусклом свете барака они выглядели, как группа заблудившихся туристов на уступе скалы, готовых на последнее отчаянное усилие, если проводник возьмет на себя полную ответственность за результат. Я стоял перед ними, тоже охваченный ужасом, не зная, что предпринять.
– Напомню вам мою историю с Махапетяном, - сказал я наконец.
– Кто из вас имеет право быть уверенным, что и его тоже не закопал в лагере какой-нибудь нелепый донос? После подписания пакта Риббентропа-Молотова немецкие коммунисты объявили в московской тюрьме голодовку. И что? Из шестисот голодающих больше пятисот были освобождены, а тот факт, что я своими глазами видел в нашем пересыльном в конце февраля троих из задержанных, пожалуй, лучше всего доказывает, что никого не расстреляли.
Эти два аргумента внезапно произвели неожиданное впечатление, и на мгновение я испытал чуть ли не сожаление, что они уступили так быстро. Однако было уже поздно. Мы согласились, что в голодовке не примет участия инженер М.
– человек с тяжело больным сердцем и единственный среди нас поляк, которому мы все могли доверить передачу на волю вестей о нас, если этот бунт доведет нас до военного трибунала, а ему суждено будет выжить, - и в тот же самый вечер мы отнесли свой хлеб и талоны на баланду в кабинет Самсонова. Помню, что мы также подумали о единственном средстве предосторожности - относить хлеб по одиночке, с интервалами в полчаса, и потом уже не встречаться в зоне. Из рассказов наших российских товарищей мы знали советский кодекс настолько, чтобы понимать, что всякое выступление против действующих в России предписаний автоматически становится неискупимым преступлением, если носит организованный коллективный характер. Кости были брошены.
Период перед голодовкой позволил мне узнать кое-что любопытное о самом себе.
Незаметно для себя я стал ненавидеть их от всего сердца, с глубочайшего дна своего несчастья, словно они отвечали за то, что случилось, словно они держали меня невидимыми руками за истрепанные полы телогрейки, все глубже затягивая меня в свою трясину отчаяния, чтобы я никогда больше не увидел света дня, раз их глаза годами понапрасну пытались пробить вечную темноту ночи. Я стал подозрительным, грубым и скрытным, избегал ближайших друзей и с болезненной недоверчивостью принимал любые знаки дружеского расположения. Это душевное состояние не меньше, чем рассудочные соображения и порыв отчаяния, толкнуло меня на голодовку. Я словно хотел собственной жизнью доказать свое последнее право на свободу, которого они - вечные невольники - никогда не посмели бы требовать для себя. В моем поведении было что-то отвратительное, но я не мог от этого защититься, ибо человек никогда не может защититься от себя самого. Ни до того, ни после я не пал в лагере так низко, как тогда, когда жаждал отомстить своим товарищам по лагерю только за то, что мне грозила навеки общая с ними проклятая участь.
Среди шести человек, связанных голодовкой, отношения тоже складывались не наилучшим образом. Несмотря на видимую дружбу и близость, создаваемую общей борьбой, мы не доверяли друг другу и напряженно ждали, кто первый не выдержит или предаст. Ослепленные и устрашенные тем испытанием, которое нас соединило, мы подозревали, что для каждого из нас голодовка может стать средством выхода из неволи за счет остальных. Так, наверно, ведут себя жертвы кораблекрушения, спасшиеся и плывущие в одной шлюпке к неизвестной и далекой земле; они необходимы друг другу, поскольку на каждую пару рук приходится пара весел, но ни на минуту не забывают, что каждый гребец - это еще и более скорое опустошение малого запаса продовольствия. Так и мы: верно, что начинать голодовку в одиночку значило бы позволить себя отделить от прочих остававшихся в лагере поляков; но верно и то, что начинать голодовку вместе грозило тем, что она получит опасное клеймо организованной акции. А что будет, если кто-то из нас не выдержит? Спасется ли он, топя других, или, наоборот, поможет приближению их победы? Наши судьбы были сцеплены так, как все человеческие судьбы на земле: каждый шаг к освобождению неизбежно влечет за собой чье-то страдание. Мы видели как на ладони, с поразительной молчаливой ясностью, что таится в человеческом сердце: редкий дар благородства в минуты относительной безопасности и зерно упадка перед лицом смерти. Больше, чем наша храбрость, объединяли нас наше ничтожество и наша трусость. Мы решились действовать, когда этот молчаливый шантаж мог либо бесповоротно нас разделить, либо столь же бесповоротно приковать друг к другу. И в этой атмосфере напряжения не случайно было то, что, подав друг другу руки в знак согласия в ужасающе унылый ноябрьский вечер, мы решили исключить из голодовки и оставить в стороне инженера М. как залог и поруку нашей честности в этом последнем испытании. За окнами барака бесновалась пурга, а на столике возле нар Б. трепетал желтый огонек только что зажженного огарка. М. согласился, молча кивнул головой, но по его бледному лицу скользнула горькая улыбка.
Когда я отнес хлеб и вернулся к себе в барак, меня встретила тишина. Вдруг замолкли разговоры у стола, ближайшие соседи по нарам отодвинулись от меня, словно я прибыл из зачумленного города, мои приятели отводили глаза и неохотно отвечали на мои вопросы. Весть о нашей голодовке уже разошлась по лагерю, вызывая волнение и страх. Чувства моих российских товарищей были, должно быть, в такой же растерянности, как и у меня. Со времен амнистии они относились ко мне сдержанно, почти неприязненно, усматривая чуть ли не нарушение лагерной солидарности в этой перспективе преждевременного и чудесного спасения. Долгие месяцы ожидания, постепенная утрата надежды - снова сблизили их со мной, но ровно по тем же причинам отдалили меня от них: я подозревал, что они проявляют не сочувствие ко мне, а радость осужденных, черпающих жалкое утешение в чужом горе. Столь же запутанный отзвук возбуждала и голодовка. Их не мог не взволновать и по-своему увлечь тот факт, что кто-то осмеливается поднять руку на нерушимые законы неволи, которых до сих пор не затронул ни один порыв бунта; но в то же время действовал инстинктивный, принесенный еще с воли страх нечаянно замешаться в дело, грозящее военным трибуналом. Есть ли уверенность, что на следствии не раскроются разговоры, которые вел бунтовщик в бараке сразу после совершения преступления? Кто поручится, что неосторожно прошептанное слово утешения или солидарности не превратится в устах доносчиков в сигнал к бунту? Нет-нет, лучше держаться от этого подальше, пока Третий отдел не выскажет свою точку зрения. Кроме того, действовали и другие, более скрытые мотивы. Наш бунт был бунтом иностранцев. Если он потерпит поражение, это станет лишним доказательством того, что даже «люди оттуда» не в состоянии пробить брешь в тюремной стене, отгородившей Россию от остального мира. Если же он будет успешным, то разве это не станет бросающимся в глаза доказательством того, что и за колючей проволокой лагерей одни законы действуют в России для иностранцев, а другие для своих? Не погрузит ли он в еще более глубокую безнадежность тех, кому приходится считать себя своими? В безвыходном положении, несмотря ни на что, лучше сознавать, что от судьбы не уйдешь и исключений нет. Ничто не является таким жестоким утешением в собственной беде, как вид чужого несчастья; и ничто так бесповоротно не отнимает надежду, как мысль, что только избранные имеют право надеяться.