Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
Первый день я провел, разглядывая камеру и - через окошко над верхними нарами - зону. Странно было из окна тюрьмы в тюрьме смотреть на лагерных товарищей, спешащих в бараки, останавливающихся на тропинках, издалека приветствующих друг друга: они выглядели чуть ли не свободными людьми. Но я им не завидовал. После стольких месяцев стадной жизни одиночество опять - как когда-то в больнице - приносило свежие и бодрящие ощущения. Мне было жутко холодно, но голода я не испытывал. Где-то на самом дне сознания таилась искорка гордости, словно я уже обрел тяжко завоеванную свободу. Тысячи людей в мире борются за то или другое, не зная, что даже возможность поражения содержит в себе что-то ободряющее и победоносное, если она приобретает черты мученичества. Люди, побежденные в борьбе за то, во что они верят, охотно принимают мученичество как горькую награду своему одиночеству.
Ночью я спал плохо, часто просыпался, а сны мне снились такие загадочные, неуловимые и бессвязные, что, несмотря на все отчаянные усилия, мне не удавалось их вспомнить уже через минуту после пробуждения. Дрожа от холода, я втиснулся в самый дальний от окна угол нар, поджал ноги так, чтобы коленки не прикасались к животу, укрылся с головой телогрейкой и спрятал ладони в рукава. В такой позиции я мог вылежать на одном боку не больше часа, но, поскольку она показалась мне самой разумной и лучше всего защищала от холода, я не переменил ее до самого конца пребывания в изоляторе. На следующий день голод отступил, зато усилилось чувство одиночества. Я слез с нар и некоторое время двигался по клочку пола, похлопывая себя руками по бокам, чтобы согреться. Когда я наконец почувствовал, что кровь в одеревенелых частях тела начинает двигаться быстрей, я постучал в камеру Т.
– Как ты себя чувствуешь?
– спросил я.
За стеной раздался грохот, как от падающего тела, потом осторожное шуршание в щели, и наконец спокойный голос ответил:
– Адский холод, но выдержать можно. А ты?
– Хорошо. Что с остальными?
– Не отвечают.
Я сделал шаг к противоположной стене и снова постучал.
– Давно сидишь, Горбатов?
– Пять дней. И еще столько же осталось.
– Тяжело?
– Голодно. Жрать охота, а хлеба дают на один укус. Ты с этой голодовкой с ума сошел. Не выдержишь…
– Не твое дело…
Я присел на краешек нижних нар, бессмысленно уставившись взглядом в парашу. Но Горбатов оказался разговорчивей, чем Т.
– Знаешь, кто рядом со мной сидит?
– Кто?
– Три монашки за веру.
– Не может быть!
– Да-да. Поют и молятся. Пробовал с ними разговаривать - не отвечают. Целочки, - засмеялся он и одновременно захлебнулся кашлем.
Словно сквозь туман я вспомнил шепотом рассказывавшуюся в зоне историю трех монахинь, по происхождению венгерок, которых никто из нас в глаза не видел. Говорили, что в ерцевский изолятор они пришли этапом с Няндомы, где сидели с 1938 года. В Няндоме они старательно работали до осени 1941 года и вдруг, в один прекрасный день, отказались выходить за зону, не желая «служить сатане». Среди зэков в Ерцево об этом шло много разговоров, но в октябре все утихло, и я был уверен, что либо трех монахинь давно нет в живых, либо они сидят в центральном изоляторе: военное положение придавало их таинственному безумию характер самоубийства.
Из камеры Т. раздался стук.
– Что у тебя так журчит? С крыши течет?
– Нет, отливал.
– Воду пьешь?
– Нет.
– Напугался чего-нибудь?
– Нет - наверно, мочевой пузырь больной. Т. засмеялся и еще что-то сказал, но я уже отнял ухо от щели. Не меньше часа я простоял молча, прислонившись к нарам, чувствуя, как моя прежняя уверенность в себе уступает место тревоге и лихорадочно ищет спасения в самолюбии. Бывают такие минуты в жизни человека - особенно после периодов постоянной подкормки тщеславия храбрыми намерениями, - когда ноги внезапно подгибаются, словно ватные, и единственное, чего в самом деле хочется, - сбежать, даже не оборачиваясь назад.
– Знаешь, кто сидит в изоляторе?
– постучал я снова в камеру Т.
– ну?
– Три монахини, за сатану.
– Всё еще? И чего они хотят?
– Мученичество за веру, - ответил я не задумываясь, даже не осознав тогда, что заимствую это определение у Достоевского.
– Как и мы, - сказал он.
– Не преувеличивай, мы только на волю выйти хотим, - отплатил я ему с облегчением и тут же постучал в другую стену.
– Горбатов, передай трем монашкам привет от голодающих поляков.
– С ума сошел? Я хочу отсюда выйти! Хватит, Зискинд идет… Действительно, на тропинке
Вечером дверь камеры снова открылась. Кто-то, получив на пороге хорошего пинка, влетел в камеру, как огромный тряпичный мяч, и провалился в яму нижних нар. Через четверть часа дверь камеры приоткрылась и Зискинд всунул через эту щель миску дымящейся баланды, а потом кусок хлеба. Незнакомец сорвался с места, ударился головой о доски верхних нар, выбранился и кинулся на пол. Он ел громко и жадно - чавкая, хлюпая и лакая горячую жижу, молниеносно перемалывая челюстями хлеб. Все это продолжалось не больше минуты - вскоре я уже услышал характерное причмокивание языка, вылизывающего миску, звук пустой жестянки, брошенной на пол, и удовлетворенное звериное ворчание, - но этого было достаточно, чтобы я внезапно ощутил клейкий вкус скопившейся слюны, капли пота на лбу и полуобморочную слабость. Когда я пришел в себя, незнакомец уже храпел подо мной, с жутким свистом выдыхая воздух и бормоча сквозь сон. Утром его забрали на работу, а вечером снова привели ко мне в камеру. Мы провели вместе пять ночей, но не обменялись ни словом, и я ни разу не видел его лица. Когда он ел - я лежал на верхних нарах, откуда мог видеть разве что полоску пола возле двери и парашу; когда выходил - я спал или делал вид, что сплю. В вечерних потемках я успевал на долю секунды увидеть только его тень, скрюченную, смятую и резким ударом отправляемую с порога прямо на нижние нары. Не было сомнения, что он должен был сыграть по отношению ко мне роль злого духа-искусителя, но я все-таки привязался к нему: в немилосердно медленно тянущемся потоке времени он был единственной устойчивой точкой, за которую могло зацепиться мое вылущенное, как пустая скорлупка, воображение.
На четвертый день голодовки я ослаб уже до того, что с трудом спускался к параше, а остаток дня проводил без движения на нарах, даже днем погружаясь в тревожную, судорожно обрывающуюся дрему. Этот лихорадочный сон приносил мне какое-то облегчение - словно еще более полный вкус одиночества, - но зато временами заставлял меня впадать в странное состояние навязчивого страха и постепенно лишал чувства реальности. Я не ощущал ни голода, ни даже холода, зато часто просыпался с замирающим на губах криком, в первый момент не зная, где я и что я тут делаю. Более реально, чем до тех пор, осознавал я также в редкие минуты ясности печаль и горечь умирания, тщетно пытаясь вспомнить всю свою прежнюю жизнь, словно ища утешения в этой возможности последний раз взглянуть в лицо человеку, который некогда носил мое имя - был мною. Из всех проявлений смерти этот процесс разлучения с собственной личностью - пожалуй, самое страшное и сильнее всего способствует обращению. Что же еще остается, если ты даже не веришь, что когда-нибудь, на том берегу земного странствия, снова произойдет чудесное слияние тела, брошенного на доски страдания, и вытекающего из него, как кровь из жил, содержания жизни? Это были моменты, когда я жалел, что, заскорузнув в лагере, не сумею молиться; я был как бесплодная, высушенная в шлак и растрескавшаяся под солнцем пустыни скала, из которой до тех пор не пробьется живой источник, пока ее не коснется чудесная благодать.
Около полудня дверь камеры открылась - на пороге стоял неизвестный мне до тех пор офицер НКВД в гимнастерке, наискось перехваченной портупеей, в расстегнутой кожаной шинели и красно-голубой фуражке с позолоченным советским гербом. Через его плечо в камеру заглядывал Самсонов в своей меховой шапке и доверху застегнутом тулупе.
– Фамилия?
– резко произнес незнакомый офицер, распахнув полы шинели так, что была видна рука, лежащая на кобуре пистолета.
А с трудом поднялся на нарах и еле выговорил фамилию, но тут мне вдруг показалось, что он отстегивает золотую кнопку, открывает кобуру и холеными пальцами охватывает черную, поблескиваюшую рукоятку пистолета. Сердце заколотилось у меня сильней, и вся кровь, казалось, подступила к нестерпимо переполненному мочевому пузырю. Я прикрыл глаза. Как гром выстрела, раздался следующий вопрос: