Ирония идеала. Парадоксы русской литературы
Шрифт:
Твеновские мальчики «говорили друг другу, что скорее согласились бы сделаться на один год разбойниками в Шервудском лесу, чем президентами Соединенных Штатов на всю жизнь». Отличие советской приключенческой повести от американской в том, что Тимура, Гаврика, героев А. Фадеева, В. Каверина и других не увлекает разбойничья вольница, они не противостоят взрослым как классу, не оспаривают всех законов здравого рассудка. Обаяние и преимущество этих мальчиков перед сверстниками именно в их ранней взрослости, сознательности, рассудительности. Если у писателей XIX века (Л. Толстого, Достоевского) лучшие взрослые персонажи наделены детскостью, то у писателей 1920—30-х годов самые положительные детские персонажи поражают взрослостью. «Вы ужасный ребенок» – в устах Алеши Карамазова это величайший комплимент. Новая же эпоха рассуждает иначе: «Не такое нынче время, чтобы нянчиться с тобой» («Двенадцать» Блока).
Романтический идеал «невинного и беззаботного детства» опровергается в советской
Однако уже в 1940—1950-е годы в произведениях М. Пришвина, К. Паустовского возникает иной образ детства, скорее сентиментальный, чем героический. Ребенок тут окружен реальностью природы и атмосферой сказки, и в нем любовно отмечены и освящены как раз черты наивности, высокой простоты, детскости. Начиная с Пришвина, природа играет все более активную роль в повествовании о детях, которые раньше изображались советской литературой почти исключительно в рамках общества, коллектива. Надо сказать, что и в американской литературе – у Хемингуэя, Фолкнера, Т. Вулфа – образ детства нерасторжимо сплавляется с образом природы; в этом можно усмотреть почвенническую тенденцию, противостоящую всеобщей урбанизации литературы в первые десятилетия XX века. Но характерно, что у Фолкнера, как отчасти и у Хемингуэя, подросток включается в переживание природы преимущественно через охоту или рыбную ловлю. В пришвинской и вообще русской традиции предстояние природы ребенку показано в ином аспекте: не животном, а неорганическом и растительном. Вспомним «Корабельную чащу», «Осудареву дорогу»: природа здесь добрая, распахнутая, ребенок чувствует себя в ней счастливо растворенным, принятым без остатка, тогда как в американской традиции природа – скорее арена для состязания воли и испытания жизнеспособности. Сравним «Моби Дика» Мелвилла или «Любовь к жизни» Дж. Лондона, где человек сталкивается с хищной волей зверя, – и «Записки охотника» Тургенева, где от самой охоты, то есть борьбы не на жизнь, а на смерть, не остается ровным счетом ничего – охотничий мотив растворяется в пейзажном, в рассеянном и прекраснодушном созерцании природы. Охота похожа скорее на прогулку, удовольствие которой состоит в слиянии с природой, а не в победе над ней.
Для советской литературы 1950—1970-х годов характерен образ ребенка в рамках семейного портрета. Может быть, первый опыт такого рода проделала Вера Панова еще в середине 50-х годов в повести «Сережа», принятой тогда с удивляющей теперь восторженностью. Сережа не совершает никаких подвигов, не помогает взрослым в труде и боях, не приносит никакой общественной пользы – он играет во дворе, собирает марки и нелепейшим образом делает себе татуировку. Все эти заботы и события детской жизни затрагивают очень тесный семейный круг и ничего не значат за его пределами. Но сама теснота этих отношений, то, что мама для Сережи просто мама, душевно близкое, сопереживающее существо, – все это было ново в середине 1950-х и оказалось важно для последующих десятилетий.
Разумеется, это не просто возрождение того типа детства, которое пленяет нас в повествованиях Аксакова и Бунина. Аксаковский Сережа жил в родовом поместье своих предков, через все окружающие вещи он впитывал в себя дух старины – родители были только ближним, передним планом этой отступающей в непроглядную глубь наследственности. У пановского Сережи все вещи новые, фабричные, точно такие же, как и у его сверстников, и живет он в таком же доме, и едва ли он знает что-либо про своих прадедов, про их судьбы в России – у него есть только мама и отчим. И вот этой замкнутостью родовых отношений на самых близких людях многое объясняется в позднесоветском детстве и его литературных воплощениях.
К концу 1960-х – началу 70-х проблема взаимосвязи родителей и детей глубоко укоренилась в литературе, став в каком-то смысле ее нравственным центром. Отчасти это обусловлено тем, что писатели среднего поколения, творчески наиболее продуктивные, к этому времени окончательно выросли из «звездных мальчиков» и сами стали отцами, обрели новый жизненный опыт, потребовавший художественного воплощения. Но главное – повзрослело само общество, ощущавшее себя в конце 1950-х все еще очень юным, безоглядно
А в рассказе «Свечечка» (1973) Казаков с тою же приподнятою интонацией провозглашает: «Это, малыш, понимаешь, хорошо, когда есть у тебя дом, в котором ты вырос». Тяга к оседлости, укорененности столь велика, что казаковскому лирическому герою, у которого есть свой дом, не хватает отцовского, дедовского дома – родства, уходящего в глубь поколений. Именно сын пробуждает в нем тягу к предкам: ведь сам он, дав жизнь Алеше, становится в их ряд. В отцовстве по-новому проявляет себя чувство рода: некогда уязвленное и почти отринутое революцией, оно теперь восстановилось, но стало очень личностным и обращенным скорее вперед, чем назад, – к детям, а не предкам. Ребенок становится нравственным центром семьи, в нем – надежда на приобщение к такой истине в ее истоках, которая раньше черпалась в заветах старины. И потому у отца к ребенку такое же отношение духовной зависимости и пиетета, как прежде – у ребенка к отцу. Герой Казакова в детстве не имел своего духовного и физического пристанища, он воспитывался не семьей, а войной; отсюда – жадное внимание к своему ребенку, к его опыту, наиболее первичному, являющему как бы исконный лик рода, который нельзя уже разглядеть в прошлом, во мгле немирных времен. Исторический опыт сиротства сказывается в том, что полнота и святость родовой жизни ощутима скорее в детях, чем в дедах, отнятых коллизиями минувших десятилетий.
Читая последние рассказы Казакова «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал», временами испытываешь радостное узнавание: уж не вернулась ли спустя почти два столетия, претерпев множество отрицаний и превращений, та самая первичная, романтическая интуиция детства, которая и ввела эту тему в литературу? У Ю. Казакова, у Ч. Айтматова в «Белом пароходе» детство снова восстановлено в преимуществе перед взрослостью, снова открыта в нем напутствующая святость и чистота. Казаков знает сам, к какой великой и древней традиции приобщается, и не стесняется писать об этом, обращаясь к маленькому сыну: «И опять с тоской думал, что ты мудрее меня, что ты знаешь нечто такое, что и я знал когда-то, а теперь забыл, забыл… Что и все-то на свете сотворено затем только, чтобы на него взглянули глаза ребенка! Что царствие божие принадлежит тебе! Не теперь сказаны эти слова, но, значит, и тысячи лет назад ощущалось загадочное превосходство детей? Что же возвышало их над нами? Невинность или некое высшее знание, пропадающее с возрастом?» Кажется, весь комплекс романтических мотивов воспроизведен у Казакова: и невинность младенца, и его превосходство над взрослым, и невозможность вновь обрести его взгляд на мир, и даже то, что, когда он сладко улыбается во сне, его «ангелы забавляют».
Но есть и нечто другое, чего не знал романтизм, и это можно определить как тяжелое, многострадальное отцовское чувство: не только умиление детству, но и чувствительность к его болям, его необъяснимым и незаслуженным обидам. Ребенок у Казакова – существо невинное, чистое, но вместе с тем и глубоко страдающее, горько плачущее во сне; этого не ведает романтический стереотип, отчужденно любующийся детством как чем-то недостижимым и безмятежным.
В замечательном рассказе Юрия Казакова «Во сне ты горько плакал» связаны напрямую два «недуга бытия»: детский и взрослый. Друг рассказчика, талантливый, трудолюбивый, преуспевающий писатель (Дмитрий Голубков), необъяснимо для окружающих кончает с собой. Сын рассказчика, маленький Алеша, беспричинно плачет во сне после счастливо проведенного дня:
Слезы твои текли так обильно, что подушка быстро намокала. Ты всхлипывал горько, с отчаянной безнадежностью. Совсем не так ты плакал, когда ушибался или капризничал. Тогда ты просто ревел. А теперь – будто оплакивал что-то навсегда ушедшее… Что успел узнать ты на свете, кроме тихого счастья жизни, чтобы так горько плакать во сне?
Проснувшись после этого необъяснимого плача, Алеша странно меняется, как будто переходит в иной возраст, – а всего ему полтора года:
Я вдруг понял, что с тобой что-то произошло: ты не стучал ножкой по столу, не смеялся, не говорил “скорей!” – ты смотрел на меня серьезно, пристально и молчал! Я чувствовал, как ты уходишь от меня, душа твоя, слитая до сих пор с моей, теперь далеко и с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться, что ты уже не я, не мое продолжение и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдешь навсегда. В твоем глубоком, недетском взгляде видел я твою, покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мною навеки!