Ищите ветра в поле
Шрифт:
— Да шевелись! Прочешем зорю с росой, в убыток пойдет тогда то вино, черт долгой...
«Сам ты черт долгой», — подумал Трофим. Но задерживаться не стал. Вылетел из хлева, на бегу поддергивая гашник, на бегу плеснул в лицо застылой за ночь воды. Едва шаркнув лицо ветошкой, присел к столу. От ледяного, из подклети, молока заикал даже. Оставил молоко, откусив кусок пирога, остальное сунул в карман и выбежал во двор. Хозяин уже сидел в телеге, лицо при свете подымающегося солнца отливало зеленью, как со дна бочага отливает зелень водорослей. С перепоя, знать. Так он сам и подтвердил, прежде чем дернуть вожжи,
— Выпил крепко вчера, а теперь весь божий свет как в аду, черно в двух шагах. Будто черти хвостами машут...
Он погнал лошадь по проселку, сквозь высокие стебли ржи, склонившиеся густо после вчерашнего ливня. С колосьев сыпалась на лицо влага, обжигала, резкий дух сырого зерна набегал вдруг, дурманил голову, и без того гудящую после выпитого вина.
— Эхе-хе, — бормотал Евсеевич, тряся головой. — Не повезет ноне мужику с убором зерна. Поплачет он, покусает локти. Ан вон оно убитое в пыли, в воде. Власть установили революционеры, а над градом да водой не могут еще командовать. Нет таких комиссаров. Это не то что у трудового крестьянина землю отрезать, чикнуть, отомкнуть, как свое все равно. Вон в Сысоеве, говорят, намедни град насыпал, как куриные яйца. Полдня не таял. Весь хлеб перешибило, переломило — не хлеб останется мужикам, а полова одна. Вот тебе...
Трофим молчал. И хозяин больше не произнес ни слова. Но был он, видно, так разъярен разговором о зерне и граде, что, едва распряг лошадь, без перекура кинулся с косой на траву. Умел косить Никон Евсеевич. Размах его рук был похож на махи крыльев мельничного ветряка. Трава ложилась, ахая, резко и быстро. Строй травы был ровен и гладок. Незаметная лишь щетинка оставалась позади, а он, покрякивая, ухая, отплевываясь, как от горечи, шел и шел вперед, набычив голову, втягивая ее в костлявые плечи под ситцевой красной рубахой. Умел косить Никон Евсеевич и любил косить. И потому, наверное, была слава о нем на несколько деревень. Говорили мужики:
— А ты встань с Никоном вон, с Сыромятовым, пропотеешь почище, чем от каменки.
И сейчас крутил плечами без передышки, загоняя в беспамятство себя, а пуще всего своего спешащего следом помощника. Кидая косу, об одном молил бога Трофим, как бы не упасть в эту траву, прожигающую, покалывающую лодыжки, не упасть, не уснуть бы сразу от этой тяжести, впитавшейся в мускулы рук, в мускулы ног, в бьющееся бешено в груди сердце.
Не оглядываясь, выкрикнул Никон Евсеевич:
— Ну, пора и покурить.
Да нет, не за папиросой полезла рука — ноги, обутые в новые лапти, специально сплетенные для сенокоса, переступали, переступали через гребешки скошенной травы. Но шел только он теперь медленнее. И это всем было известно, на несколько деревень. Сказал если «покурить надо», считай, что через час только будет он стоять, опираясь на черенок косы, и курить, глядя на то, что натворило стальное жало за одно лишь утро.
Трофим шел следом, кидая чугунной тяжести косу, облизывая соленые губы, отмахивая со лба слипшиеся волосы. Всего час... И пусть бог даст ему сил на этот час. Попробуй встань на минуту хотя бы — услышит хозяин, спиной чует, что встал его работник. Оглянется, крикнет:
— Это что же, Трошка, цветики собираешь?
Непонятно, отчего так говорит он. И прибавит насмешливо:
—
Но тут вдруг остановился сам Никон Евсеевич, встал, опираясь на косу. И Трофим задержал шаг, тревожно глядя в спину хозяину. С чего бы это он?
Из-за кустов орешника вынырнула подвода. Сидели в ней полный мужик, в длиннополом пиджаке, вылинявшем на солнце картузе, бородатый, и за его спиной, свесив ноги в легких туфлях, девушка, тонкая, с косой, в платочке, развевающемся весело на ветру. Она не оглянулась, но Трофим узнал в ней Наташку Скворцову. Ехала с отцом, дядькой Матвеем Скворцовым. Был он когда-то, вроде Никона, сыроделом, занимался извозом, имел лошадей. Потом тоже набрал земли у бедных мужиков, приторговывал льном без патента. Теперь вот куда-то собрался. Подъехав к краю дороги, Матвей остановил лошадь, вытер потное лицо, выкрикнул:
— Косишь, Ника?
— Ай, не вишь? — нелюбезно отозвался Никон Евсеевич, не тронувшись с места.
Тогда Матвей обернулся на дочь, но та сидела как каменная, не шевелясь — только и есть, что вился змейкой на ветру голубой, в цветах, платочек да раскачивались в ушах гранатовые сережки.
— А я не кошу. Землицу у меня отхватили. Широкополье задумали в селе. Ну и проехали по мне. И траву оттяпали: мол, много на одного...
Никон Евсеевич молчал, только переступил с ноги на ногу. Лицо его застыло, и весь он напомнил странника, идущего на поклоненье в Палестину. Такие картинки видел Трофим в избах у крестьян. Такие же высокие странники, тощие всегда, в рубищах, в лаптях, с разметанными ветром бородами, вскинутыми к небу глазами. А Матвей разошелся вовсе, не слезая с телеги, все кричал:
— Они бы мне трактор дали купить, да косилку, да жатку. Так я бы им всего навалял. Зерно к зерну и картошка к картошине. У меня сусеки для хранения чисты и сухи. И подполье — что тебе подземелье. Был бы я навроде американского фермера и клянусь, что, разреши несколько сезонников держать, больше совхозов ихних выкинул бы в город и картошки, и мяса. А они что же — объединяются беднотой. И на своих-то клочках работать не умели и не хотели. А тут соедини эту лень в одно, дай землю — и что на этой земле уродится?
Тут Никон Евсеевич кивнул, и, как ободренный этим кивком, Матвей взмахнул кулаком:
— Вон в Дубове заняли помещичий дом под совхоз. Всё переломали, перекорежили. Конюшни разворотили. Лошадей загнали, голодные и грязные. Зато танцы под граммофон для молодятины...
Наташка рассмеялась, обернулась, равнодушно оглядев Трофима. И снова у него так и екнуло в груди: вот-вот и улыбнется ему, как хорошему знакомому. Но девушка подтолкнула отца рукой, укоризненно сказала:
— Ай, плохо, батяня, под граммофон-то? Да и живут там весело да дружно.
Но Скворцову было не до разговоров. Он все вытирал потное лицо платком, и взгляд его глаз был скачущий с Трофима на Никона. Видно, все искал у них сочувствия, но видел лишь усталые, мокрые лица, слышал лишь молчание. Оттого он вдруг даже сплюнул под колесо телеги:
— Тебе, Никон Евсеевич, видать, знатно живется, коль не ропщешь и доволен...
Никон Евсеевич лишь усмехнулся. Наташка снова отвернулась, уставилась на грязные, поблескивающие в лучах солнца колеи дороги, ждала с нетерпением, чтобы ехать дальше.