Исповедь
Шрифт:
Немного разницы для нас между немцами и русскими, ответил мне Кушель, когда я осуждала немцев. «Они нелюди, но и те ничего хорошего, кроме лагерей и смерти, пока что не принесли нам». Я умолкла. Объявили тревогу, и мы спустились в подвал, где я почувствовала себя как в Праге, потому что публика была там европейская. Оказалось, что в этом доме живут немцы и подвал общий. Назавтра мы с Натальей А. пошли в Дом правительства. Нас проверили, дали пропуск, и мы поднялись наверх. Первым повстречался нам Кастусь Езовитов. Он был невыразимо рад встрече, потому что давно уже часто писал мне, называя меня соловьем белорусской эмиграции. Потом Езовитов познакомил меня с Радославом Островским. «Я слышал о вас»,— сказал Островский, как-то неприязненно взглянув на меня. «И я о вас слышала»,— говорю ему в ответ. Президент торопился, велел собраться всем в большом зале. Мы тоже пошли туда. На центральной, стене висел большой портрет Островского. Людей собрался полон зал. Островский приказал всем эвакуироваться, пойти получить трехмесячную
Всем было велено собраться уже с вещами возле здания, где проходил конгресс. Я начала паковать вещи Кушелей, связывать все в узлы. Кушель оглядел дом и говорит: «Нужно, чтобы наше сердце было с нами, все это чепуха, дело наживное...» Нажарила я какой-то яичницы, накормила всех, и мы поехали к тому дому, где уже собралось много людей. Не было видно чемоданов: узлы, узлы. Сердце сжималось при виде этих людей. Куда ехать, к кому ехать? Те, кого вызвали из-за границы, имели право уехать поездом. Было нас порядком. Друзья выпросили как-то персональную машину Островского и сложили туда свои вещи. Посадили меня в мдшину, чтобы ехала за ними, когда придет шофер. Полная машина портфелей, чемоданчиков, и я сижу около них, караулю. Лицо у меня заплаканное, хоть все здесь хорошо ко мне относятся, но город в руинах гнетет безутешно. Немцы едут, орут, а мы сидим тут, ждем милости от врагов — пропади ты пропадом!.. Алесь Соловей, такой красивый юноша, присел, продекламировал мне мои стихи. С маленьким узелком, с молодой женой и ребенком на руках подошел еще один поэт. Это все их богатство. Душат слезы...
Сижу, жду шофера. Наконец вижу: подошел толстый мужик и, увидев меня, прямо загремел: что я делаю в его машине?! Говорю: «Эти вещи оставили здесь друзья и сказали, что вы отвезете их и меня на станцию». «Я никого не повезу, это не мое дело»,— гремит его величество шофер президента. «Ах так, дрянь, столько людей в опасности и нужно им помочь, а ты тут будешь командовать? Так знай, знай, волчья шкура, чересчур много тебе чести, чтобы ты вез меня». Кричу, а сама выбрасываю вещи из машины в сугроб. Шофер смутился, может, уже и повез бы, но с таким холуем немецким сама не поеду!.. Люди смотрят на меня, как на чудо. Подходит, хромая, какой-то человек, дает мне палку и говорит: «Дайте ему этой палкой, прохвосту, надоели они мне, я врач, хотел создать здесь Белорусский Красный Крест, они, такие вот, как он, не дали мне, гады»... Никто не думает о людях. Вдруг вернулись друзья, поезда нет. Они видят, что здесь творится, молчат, морщат носы, а ко мне подходит батюшка да вдобавок мой родственник, предлагает повозку свою для вещей и пристанище в своем доме, рядом с вокзалом, чтобы ближе было. Уже укладываем чемоданы на повозку, но тут помеха. Откуда-то явился какой-то высокий и черный тип, назвался Степановым. Вцепился в моих мужчин, а их человек 10, чтобы не ехали никуда, что он отвезет нас в укрытие, там переночуем и т. д. Не дает укладывать вещи. Я кричу, чтобы он отошел н чтобы его никто не слушал, потому что его укрытие — это чертова западня! Я чувствую руку Ермаченко, он хотел, чтобы здесь вот был еще и муж, и сын мой, которому нет еще и десяти лет. Не отходит, бандит, только убеждает: «Не слушайте эту женщину, не ездите к попу, мы здесь весело проведем с вами вечер». Мне все ясно, нас нужно всех взять. Безусловно, не немцам мы нужны... Наконец говорю: «Кто хочет ехать со мной, поедем, а нет, вам же будет хуже!» Степанов достал пачку папирос, целую сотню, и угощает ими Езавитова, а тот посмотрел на него и говорит: не по вкусу мне ваши папиросы...
Повозка двинулась, и все мы за ней. Никто не отошел. Не отошел и Степанов с дружками. Вел нас три километра к тому батюшке, все убеждал, чтобы вернулись, но победила я! Дочка папиной сестры тети Мани была женой отца Лапицкого, вот к ним мы и приехали. Старенький священник Балай оставался с нами, главное, со своими вещами, а мои родственники и жена и сын отца Балая уезжали в церковь, где был крепкий подвал. Сестричка меня не звала, я села на диван рядом со столом, сняла туфли и вздохнула. Успокоилась наконец. Друзья были при мне. Занятно. Потом пошли мы с Езавитовьш на станцию. Всюду лежали раненые, стонали. Поезд шел только в пять утра, но, чтобы достать на него билеты, нужно было иметь справку о дезинфекции от вшей — «энтляусунгшайн»... Ах, ну и немцы ж, погибают, штаны подтягивают на ходу и еще до последней минуты порядок блюдут, ну и орднунг!
Я снова на диване, вокруг стола все друзья, на столе револьвер. Все нервничают, пришли еще незнакомые. Видно, и они разгадали Степанова, но молчали, решили посмотреть, что будет дальше... Почти плачут, что нужно бежать с родной земли, гордятся хоть тем, что резко выступали против немцев на конгрессе. Не называю имен, пусть живут спокойно. На столе появилась еда, бутылка. Пили и плакали, и были все как один, а меня готовы защищать ценой жизни...
Тревога, все спрятались в подвальчик, я села на батюшкину картошку, но Езавитов вытащил меня за руку, обнял и говорит: «Не бойся, мой соловушка, они не будут город бомбить».
Назавтра мы утречком уже были на вокзале. Справки о дезинф<екции> мы с Езавитовым просто купили. Заняли целое купе, к нам еще подсели земляки. Поезд должен отправляться. Тут я замерла, увидев Степанова, а с ним немецких солдат, которые напали на наше купе
Немцы сидели буквально друг на друге. Понабирали с собой всякого добра, свертков, ворчат, чуть не выпихивают нас из вагона. Друзья уговаривают их, а я прошу, чтобы не унижались, уж что будет, то будет. Десять минут едем, пятнадцать стоим, и вот так потихоньку движемся. Немцы притихли, все посматривают на меня, а я кормлю своих друзей, все принесли мне, что у кого было, и я оделяю всех белорусов, и незнакомых, всех поровну... Немцы ворчали, потом стали громко ругаться: для них мы все были «русише швайн», и они, сидя на своих трофеях, скрипели зубами от злости, что их пышный, наглый и кичливый поход за колониями закончился тем, чем и должен был закончиться,— потеряв голову, бегут домой. Хлопцы возмущались, но я их просила, вытерпеть все реплики, промолчать. В самый трудный момент поднялся какой-то немец постарше, который сказал, что знает наш язык. Просто сказал им: «Вы бы поучились у этой женщины, что значит быть людьми». И еще что-то говорил им. Все стали ко мне присматриваться, какой-то молодой баронет, которого в штатской одежде отправляли с фронта домой, уступил мне место, мы вздохнули свободней.
А поезд полз и вдвое дольше стоял, чем полз. На каждой такой остановке приходили ко мне друзья, оказавшиеся в других вагонах. Каждый что-нибудь мне нес: кто конфету, кто домашнее печеньице. Миронович, наш художник,— большую серебряную монету «лат», которые латышки носят как медальоны, а Найдюк насобирал рядом с путями на заминированном поле первой земляники и принес мне. Поглядывают на нас немцы, и невдомек им такое. Один не выдержал и спрашивает: «Скажите, мадам, неужели у вас столько любовников?» Все мы смутились: о чем, о чем, а о любви в их понимании мы тут начисто забыли, глядя на израненную нашу землю. Кто-то из друзей говорит: «Это же наша поэтка». Немец не понимает этого, говорит, что у них есть поэтессы, но такого отношения к ним нет... И мы никак не могли объяснить немцу нашу взаимную, глубокую, как горе нашей Родины, любовь.
Дальше от Минска остановки были реже, на одной из них сошел и тот немец, что задал нам вопрос. Был он хромой, и потихоньку пошел вдоль вагонов. А вернувшись, принес и подал мне букетик васильков, ничего при этом не сказав, видимо, он нас понял.
А поезд набирал скорость, бежал, друзья опустошали мой ридикюльчик, все просили у меня сувениры, давали свои. За окнами мелькали села, серые еще избы и женщины возле них, худые, серые, печальные. По пути люди сходили, и стало свободней. Параллельно поезду по шоссе тянулось несметное количество машин — ни конца, не краю... Немцы уже совсем с нами освоились, только мы мало обращали на них внимания. Медленно заходило солнце, прощальные его лучи ложились на просеку вдоль дороги, на поля, на села, и там было мое сердце и мои глаза. Мне казалось: вижу свой дом, тяжело шагает по тропинке папа, смеются сестры, галдят братья, и мама хлопочет, как принять и чем угостить меня, ребенка, оторванного от сердца. Дома всегда, когда садилось за избу солнце и последние его лучи огнем обжигали взлобок, где стоял наш дом, мне становилось тревожно и грустно за завтрашний день. Сердце щемили недобрые предчувствия, и я бежала домой, поднявшись на цыпочки, обвивала руками отцовскую шею или прижималась головой к маминой груди. Она вроде бы смущалась немного от моих таких взрослых неожиданных ласк, но чувствовалось, что счастлива этим, потому что замолкала и вытирала глаза... Я благодарю то время за любовь ко мне почти всех живых существ, деревьев и самой земли. А может, это я все так любила тогда?
Еще в детстве мне рассказали про рай и ад, и я все думала, как сделать, чтобы мои любимые родители не попали в ад, пусть уж лучше я за них отмучаюсь. По ночам я не спала, часто плакала и хотела скорее умереть. Этот страх не оставлял меня очень долго. Я была набожной с пеленок, как с пеленок уже была верной дочерью своей Белоруси. Худое, болезненное, некрасивое дитя, влюбленное в родителей своих и в родную землю. Слезы лились на руки, а поезд летел. Ад не миновал родителей моих, враг разорил наше гнездо, и я бессильна, первый раз в жизни бессильна помочь им, спасти. Вспомнилось, как бежала, торопилась домой из Волковыска, такая маленькая, вечно задумчивая. «Кудэмі ішла, дачушка?» — спросил однажды папа. «Бежала на Лозы, напрямик»,— отвечаю. «Ах, дитя мое, только что мы погнали туда трех волков, разорвали телушку...» Ага, теперь понятно, почему так ревели коровы в кустах. Все проносится в памяти, и так хочется видеть маму и многое, многое ей рассказать
Я не пишу о яюбви. не люблю выкладывать людям то, что когда-то сильно затронуло сердце Все это миновало, становилось буднями, а любовь к братьям, к земле, к Отчизне всегда была ясным божьим светом в моей душе...
...Как хорошо дома Никого нет, лежат Юрочкины тетради, перебираю их невольно. Рассматриваю себя — руки грязные, лицо жутко обветренное, а ноги распухли, как валики. Кто-то подходит к двери — это возвращается муж, первый его вопрос, привезла ли ему книги из Зельвы?.. Как я вернулась живой, как пережила все, как там Отчизна накануне боев — об этом ни слова... И тут я расплакалась... Мне вспомнились те, кто хотел защищать меня до последнего дыхания, те, кто плакал удивительно по-мужски, покидая Отчизну...