Исповедь
Шрифт:
Нэлку от меня забирают, и я три дня сижу одна. Мне стало лучше, значит, одиночка — отдых. После суда я узнала в камере для осужденных, что у этой Нэлки уже не одна жертва на совести. Она была осуждена на три года за «разглашение государственной тайны» и теперь выслуживалась. А что до «тайны» этой, то когда ей дали задание следить за Лилей Спорик, жившей у них, и доносить о ней, она будто бы сказала об этом Лиле, и они вместе те доносы фабриковали, в чем Лиля потом кому-то призналась.
Когда-то дома в деревенской церкви в Волпе я видела рослого детину, кажется, из Лазов. Был это глупый, темный человек, который даже мечтать не мог о том, чтобы как-то сблизиться со мной или с моим обществом. Этот человек был теперь важной персоной в минской тюрьме и издевался надо мной с особым наслаждением. Он приходил в мою камеру и лично отводил меня в баню, где присутствовал при нашем купании, жег в прожарках наши вещи, насмехался над нами. Бедные девушки почти плакали... Иногда он подходил к моей камере и грязно ругался, наслаждаясь моим подневольным положением... Когда меня осудили и срок 25 лет ИТЛ навис над нашей семьей, у меня подкосились ноги. Начальник минской тюрьмы велел мне собираться в другую тюрьму, для осужденных. Я взяла чемодан и покачнулась. Тогда он сказал тому высокому детине, чтобы помог мне. Тот вызверился — он не будет помогать помещице, которую наконец засудили. Тогда этот начальник, какой-то русский, сам отнес мой чемодан к «воронку»...
Ну, а пока меня перевели в другую камеру, где было двое
Ночью в камерах всегда горел свет, светили в глаза, чтобы мы не повесились, но людям у края могилы очень не хочется умирать. Чем больше их мучат, тем сильнее они верят в жизнь и жаждут выжить. По ночам часто раздавались крики: «Зачем бьешь меня?» Кого-то мучили, кого-то били, от этого становилось жутко. Однажды, уже в 49-м, вызвали меня и повели куда-то высоко наверх. Конвоиры, в основном люди злые, заставляли закладывать руки назад, и мне было трудно так идти. Потом, видно, кто-то шел навстречу, он так повернул меня к стене и так треснул лбом об стену, что потемнело в глазах. Потом тащил меня дальше, дальше... Наконец привел в кабинет Цанавы, ярого сталиниста, который сидел в кабинете, выстланном ядовито-зелеными коврами, обитом деревом. Сидел этот кровопийца за письменным столом, а слева, за другим столом, сидел чех и смотрел на меня с видом победителя. От меня осталась тень — кожа, кости, немного мужества в сердце и остальное — злость. Цанава запросил мое дело, как это у них принято, и приказал снять шляпку с головы, я не сняла. Тогда он начал кричать: «Кто Абрамчик?» — «Мой друг», — говорю. «Кто Абрамчик, кто Абрамчик?» — «Демократ», — отвечаю. «А ты знаешь, что это — демократия?» — верещит. «Государственный строй, основанный на трех принципах фран<цузской> револ<юции>». Называю эти принципы по-французски и спрашиваю, может, перевести, иронически. «Нет, не нужно!» Сначала, правда, он спрашивал у меня, на каком языке со мной говорить: по- русски или вызвать чешского переводчика? А я ему и говорю: «Так как вы являетесь министром бел<орусского> государства, говорите по-белорусски!» Он ошалел! Вокруг стояло много мужчин, какие-то военные, и, я увидела, они чуть не смеялись, когда он сказал: «Вы достаточно хорошо говорите по-русски!» Правда, я тогда ответила, что русским языком не владею в совершенстве. Ну и началось: отдай архив, отдай архив БНР! «Нет у меня его, — отвечаю, — и не знаю, где он!» — «Бить ее, допрашивать день и ночь», — визжит несчастный генацвале. А я, тень человека, распрямила плечи и говорю ему: «Без воли Божьей у меня с головы волос не упадет, и я не боюсь вас!» — «Вы ее испортили, она себя держит, как дама». — визжит палач, а я кричу, что со мною Бог и я не боюсь. Потом думала, откуда взялась сила? Меня вывели, и тут набросились на меня следователи, какой-то Хорошавин, которого тогда назначили начальником следственного отдела, орал: «Бить тебя сам буду, спущу с тебя трусы», — а другой, какой-то перекошенный, страшный, канючил: «Повесить ее на улицах Минска!» — «Еще не выросла та березка, на какой вы меня будете вешать, — кричу, — всех нас вам не перевешать!» А они чуть не линчуют меня, вопят: «На наше место хочешь!» Ага, думаю, вот что для вас главное, вам народ не нужен, до него дела нет, вам место! Как взяла меня злость! Думала, что уже конец; я так ослабела, что организм побоев не выдержит. Ведут меня, а я хочу крикнуть мужу, попрощаться с ним, и он сидел где-то в этой же тюрьме. Но я этого не сделала, подумала, он, бедный не выдержит известия о моей смерти. В камере я утратила силу духа и бросилась на колени, замерла в молитве, как будто перестала жить. С колен я поднялась другим человеком, каким-то по- новому сильным и совершенно спокойным. Для меня существовала теперь только моя Родина. Где-то были мои друзья далекие, мой сын, брат, единственный выживший в войну. Был покой у людей, огни городов, а у меня — отчаянный бой с одичалой реакцией, не за себя, за Родину мою, за нашу правду, за угнетенный-подневольный наш народ, который бился, как рыба в сетях, чтобы жить. Я не знала, что идти на смерть за Родину не страшно, а легко, почти празднично. Все было у меня, т. е. мое сердце и правда. Многие из нас полегли, вымостив дорогу в будущее нашей Родины, какое же имею я право бояться?.. И Цанава, и Коган, и Хорошавин, и перекошенный садист, и выродок тот из Лазов под Волпой стали не страшными, а никчемно маленькими перед величием нашей судьбы!.. Под вечер снова открылась кормушка и гнусавый голос конвоира сказал: «Кто на «г»?» Я спокойно пошла навстречу судьбе. «Руки назад!» Я шла легко, даже ноги не подгибались. На этот раз меня привели в кабинет второго моего следователя, где встретил меня переломанный садист и еще несколько палачей. Они снова обещали повесить меня на улицах Минска, но я спокойно на них смотрела и ждала, что будет дальше. «Ви поэт?» — издевался следователь. — Ви виршеплет! У нас в десятилетках сегодня лучше пишут, ну?» Присутствующие гоготали, а он как-то подозрительно кривился. Наконец компания покинула кабинет, следователь молчал. Я спокойно ждала обещанных побоев. На столе лежало пресс-папье, и я непроизвольно подумала, что если он меня только тронет, схвачу это пресс-папье и тресну его по лбу, буду драться с ним до последнего! Однако он неожиданно спокойно в меня всмотрелся и сказал: «Ну, говорите, что ви хотите, я буду писать». Потом осторожно спросил у меня о БНР, и я ему рассказала необходимое. Он писал. О побоях больше не было речи.
Меня долго не вызывали. В камере мы играли в домино. Я слушала рассказы тех, кто сидел со мной, им нравился Запад. Даже те, кто был там в трудное военное время, считали, что там куда интересней. Меня они считали просто счастливой, говорили: «Вы хоть пожили, поносили красивую одежду, видели людей, а мы что, работу да горе». Мне становилось страшно от их слов, ценность жизни, в моем понимании, не измерялась этим. То были люди, жаждущие жизни и ее радостей любой ценой и ценой совести. Высшие истины и глубинные причины существования им были неведомы. Их знали только украинские крестьянки из пересылки во Львове, и я сильно загрустила по ним... Мне было холодно, и я попросила какую-то мелочь из своих вещей. Для этого нужно было написать заявление в канцелярию тюрьмы и подать ее через кормушку. Мне дали бумагу, и я по-белорусски написала, что мне нужно. Каково же было мое удивление, когда мне вернули заявление с пометкой, что «по-чешски» не понимают, чтобы написала по-русски... Значит, белорусский язык посчитали в Белоруссии чешским! Ого, такого я не предполагала даже от большевиков! О, моя Белорусь, — застонала я, не сдерживаясь...
Наконец меня вызвали. За столом, заваленным бумагами, сидел какой-то третий следователь. Сидел и молчал. Прибежал Коган, сел, листал какие-то журналы и бурчал сквозь зубы, что есть два правительства и два президента белорусских за границей, я молчала, потому что
И вот суд. Все чрезвычайные события у моего папы происходили в феврале, он не любил этот месяц. Я на это обратила внимание, значит, и это я от него унаследовала. 7 февраля я выменяла за некую розовую деталь своего белья немного папирос для мужа, кусочек хлеба и ломтик сала, тоненький-тоненький. Меня посадили в «черный воронок», привезли к какому-то дому и ввели внутрь. Была там загородка для нас, скамьи, стол для судей, чуть выше и на ободранных стенах усатый «отец народов». Почти одновременно ввели и моего мужа. Конвоир сразу на него обрушился, но я так же грубо, как он, прервала нахала, и он явно испугался, замолчал. Вошел суд, нам приказали встать и сесть, и началось обвинение. Я уже точно не помню, но вина моя была — «Комитет Самопомощи» в Праге, а мужа то, что он был в Слониме (в командировке). Что-то говорили, а муж худой, страшный, без переднего зуба, ни к кому не прислушивался, только взглядывал на меня сквозь слезы и шептал: «Мама, мамочка, вот я принес тебе чесночек, он так похож на твои любимые лилии, думай, что это цветочек, лилия. 3-го ж была годовщина нашей свадьбы, я выпросил для тебя чесночек у баптиста...» Я ему отдала свои подарки, и мы почти не обращали внимания на то, что говорят о нас опричники. Это был Верховный суд БССР при военном прокуроре. Сидела там и какая-то баба, а председателем был некто Шевченко. Это однофамильство живодера и гения тревожило. Наконец дали последнее слово мужу, и он запутался в словах, у него потекли слезы... Я толкнула его в бок, но он плакал... Мое последнее слово было злобным, я вспомнила смерть родителей, вспомнила всю жестокость и несправедливость властей. Потому что и говорить там не с кем было. Суд вышел. Но едва успев выйти, возвратился назад. Значит, приговор был заготовлен и процесс суда был сплошной комедией! Почти как у Гитлера, а то и помудрей, подумала я. А нам зачитывали приговор по 25 лет ИТЛ каждому без конфискации имущества по той причине, что у нас его нет. У меня подкосились ноги, но злость и ненависть к садистам вернули силы, и я выслушала все до конца. Бедные люди, бессильные создания, подумала я, убогое государство, где или ты мучишь, или мучат тебя, другого не дано!..
Суд ушел, начинало смеркаться, кто-то заглядывал в окно. Нас с мужем оставили сидеть, притихли конвоиры. Мы разговаривали, вспоминали сына, но что скажешь в минуту страшной, безнадежной разлуки... Наконец нас вывели, даже конвоиры заметили, что судили ни за что... Нас вывели на заснеженную улицу, горели огни, мы шли рядом, конвоиры за нами. Дорога была как на Голгофу. Я почему-то попросила мужа, чтобы забыл обо мне, что буду благодарна каждой женщине, которая облегчит его мучения и одиночество. Смешно было думать о себе перед открытой могилой, и только хотелось, чтобы другому было легче, лучше. Незримо рядом с нами шагал сын. Имени его мы не называли, потому что, кажется, умерли бы от этого... Нас привели к какой-то тюрьме, где муж жил уже 3 недели. Меня ждал «ворон». Мы обнялись, и я зашаталась, как в бурю...
Привезли меня снова в американку. Начальник тюрьмы, отправляя меня в суд, сказал, что мне дадут 3 года. Теперь он подошел и сказал, что хотел, чтобы я была сильной, потому и лгал... Я осталась одна, и мысль о надругательстве над нами, о сыне, о загубленной жизни лишала разума, в голове бились слова: куда горе, куда боль свою денешь, поэтка Лариса Гениуш?.. Пришел начальник, принесли мои вещи, земляк из Лазов грубо меня выругал, и начальник сам понес мои вещи к «воронку». Меня привезли в тюрьму для осужденных, в какой-то бывший дворец с башнями...
В женской камере меня встретили доброжелательно. Многие слышали обо мне. Накормили чем-то из передач, утешили, потому что и сами были в таком же положении, и когда мы наговорились, я спокойно заснула... Меня вскоре от них забрали, потому что я пошла к врачу и он увидел на моих руках еще австрийскую, наверно, чесотку. Перебросили меня в грязную камеру, где вместе с обстриженной блатной девушкой мазали какой-то серой, потом повезли на этап. Я увидела мужа! Яночка! Телячий зарешеченный состав вез нас в сторону Польши, в Брест. Большая тюрьма из красного кирпича, вмещавшая тысячи заключенных, вобрала и нас... Этажи и лестницы тюрьмы в Бресте... Камера осужденных женщин, в основном польки, но есть и наши из группы Дэмаха и Романчука. Это связные, дали им по 90, по 100 лет. Берется высший срок изо всех, значит, по 25 лет, как и нам. Меня угощали, помогали кто чем мог. Рядом сидели мужчины, они перестукивались с нами и однажды уведомили, что моего мужа положили в больницу. Я так и приникла к стене, и меня поймал на этом конвоир. Назначили мне 5 суток карцера. Жуткая одиночка в тюремном подземелье. Пусто, только каменный столб, вкопанный в землю, и холод. 20 деков хлеба в сутки и раз в 5 суток тарелка скверного супа. Рядом кричат ненормальные люди. Их бьют. Можно понять, что они выливают парашу себе на голову, грызут стены, делается страшно, не могу понять, зачем мучают ненормальных, уже и так обиженных Богом? Звери! А время уже близится к весне. Широкий блестящий подоконник покрылся пылью, где-то в церкви зазвонили к вечерне, и через зарешеченное окно пробилось ясное небо. Сердце мое полнилось жаждой молитвы, и я пальцем на черном, запыленном подоконнике начала рисовать голову ХРИСТА в терновом венце... В этот момент с грохотом отворилась дверь и разъяренный советский офицер схватил меня за шею и начал орать, показывая на Христа. «Кто это, кто это?» — «ХРИСТОС», — говорю. Тут он обозвал ХРИСТА таким чудовищным, непроизносимым словом, которое может придумать только бессилие убогого создания, сражаясь с непостижимым для него величием духа... «Еще 5 суток карцера за эти рисунки!» — вопил несчастный, стирая рукавом с широкого блестящего подоконника голову ХРИСТА. А за окном сладко звонили колокола и близился день ХРИСТОВА ВОСКРЕСЕНИЯ. Этот чекист не раз потом заглядывал к нам в камеру, подходил, когда отправляли меня на этап, и с лютой ненавистью шипел: «космополитка»...
Меня возвратили в камеру, и я посмотрела на человека, которого вели вместе со мной, он, бедный, отсидел из-за меня, это он нам стучал. Мы потом встретились на этапе. Звали его Леша, фамилии не помню, но человеком он оказался хорошим, тоже осужденным на 25 лет. В камере я пробыла недолго, через неделю меня вызвали на этап... Мужа моего не было. У меня замерло сердце, думала, что он все еще лежит больной. Не у кого было спросить, никто бы и не ответил.
На этап шли около сотни людей, среди которых только три женщины. Меня заинтересовали ксендзы. Это были кс. Лазарь и кс. Юзефский. Кс. Юзефский был худой, высокий, беспокойный, а кс. Лазарь из Бреста — разговорчивый, доброжелательный, подвижный... Мы почувствовали с ним взаимное доверие. Когда нам давали хлеб и пару ложечек сахара на этап, человек, отмерявший сахар каким-то малюсеньким черпачком, потихоньку доставал из мешочка этот черпачок и говорил мне: «Ваш муж отправлен в северном направлении уже неделю назад. Всего вам хорошего». Значит, муж был более-менее здоров, если его отправили. Наконец нас повели... Вели нас через город с мешками, узлами, а у меня еще и чемоданы, которые, правда, нес теперь Леша. Когда-то в Праге я отворачивалась, когда видела из трамвайного окна, как гестаповки гонят евреев с такими мешками. Тогда я плакала, теперь — нет! Самому, пожалуй, легче переносить муки, чем видеть, как мучаются люди. . Навстречу нам шли люди, какой-то «победитель Европы» в длинной, как юбка в деревне, офицерской шинели нес под мышкой буханку хлеба, похожую на кирпич, и, понурив голову, не смотрел на нас. Какой-то молодой конвоир смотрел на нас с жалостью, другие строго «исполняли свои обязанности» и, одни с собаками, другие с автоматами, гнали бы, наверно, так и своего родного отца... Мы покидали Белоруссию...