Испытание временем
Шрифт:
Нагрянула на местечко моровая болезнь. Ни лекарства, ни посты не помогали, люди возносили богу молитвы, жертвовали деньги на богоугодные дела, а мор не убывал. Одна надежда была на благочестивого цадика, на близость его к небесному заступнику.
Старец делал все, что повелевал закон: объявлял посты, запрещал веселья, раздавал милостыню и, наконец, приказал обвенчать двух сирот — искупить грехи добрым делом. Выбор пал на безродную Рахиль и сироту-ешиботника. Три дня и три ночи пировали в местечке, такой свадьбы никто не запомнил.
Широкое лицо Кисилевского бледнеет, на щеках проступает желтизна, он
— В час, когда жених надел невесте кольцо, умер раввин. Испуганный народ бежал со свадьбы, оставив новобрачных под балдахином. Цадик снова обратился к богу, и в душу праведника вошло откровение: небо требовало жертв. Безродная Рахиль и сирота-ешиботник должны были искупить чужие грехи, стать козлом отпущения. Так угодно богу, такова его воля. В ту же ночь жених и невеста взошли на крышу синагоги, обнялись и бросились вниз. Поныне у синагоги высится холмик — скромная могила влюбленных.
Кисилевский умолкает, молчу и я. Оба далеки от Конной улицы, подвального жилья и фитилька, окунутого в масло. У каждого своя легенда перед глазами, свое сверкающее солнце.
— Белла выслушала меня, — продолжает он, — и спрашивает, что я этим хотел сказать. Что это — библейское предание, поучение или притча талмудиста? Странный вопрос, мне даже стало не по себе. Я просто удовлетворил ее желание, не помышляя ни о чем другом. Она берет мою руку и не оставляет меня в покое. «Не думаете ли вы, — спрашивает эта удивительная девушка, — что мы, бедняки, не имеем права любить и быть любимыми? Что удел наш — приносить себя в жертву другим?»
Мой друг смущен, ему неловко перед воображаемой собеседницей, она смутила его своей настойчивостью.
— Да, да, — говорю я, не менее взволнованный, — Белла редкая девушка. Когда она гладит мне руки или обнимает мою голову, у нее этих причуд сколько угодно, мне кажется, что я не стою ее.
— Безусловно не стоите, — уверяет меня мой друг, — большевичке не пристало ласкать белогвардейца. Это измена рабочему делу.
Бешеный человек! Как быстро он теряет равновесие, теперь уже его не удержишь.
— Подумайте хорошенько: что в вас хорошего? Я спрашиваю ее вчера: «Как вам нравится мой сосед по квартире?» — «Ничего, — отвечает она, — славный малый…» — «Славный, — соглашаюсь я, — но белогвардеец». Скажете, что я наклеветал?
Он вынимает из кармана серебряные часы — фамильную реликвию Кисилевских — и медленно заводит их крошечным ключиком. Лицо выражает довольство и гордость.
— Попробуйте отрицать, — ехидно подмигивает он мне, — не вы ли говорили, что кровь нельзя проливать? Грех лишать человека жизни. Кого вы обманываете? Добрую, милую девушку? Частная собственность вам тоже дорога, она священная, и потому преступно обирать кого бы то ни было… В вещах, говорили вы, заключена частица нашей жизни, труд и надежды… Я запомнил отлично каждое слово.
Взгляд его обращен к незримо присутствующей Белле, он даже подмигивает, — пусть знает, с кем судьба ее свела.
— В наше время так рассуждать! — сокрушается Кисилевский, и голос его становится торжественно-строгим. — Четырнадцатого декабря белогвардейцы расстреляли восемь человек за то, что они расклеивали воззвания. Что такое воззвание? Какое кому до этого дело: клей,
Таков он, мой друг и приятель, несносный клеветник и лжец! Разве я не отрекся от своих заблуждений? На кого рассчитана эта неправда? Когда весть о расстреле облетела город и толпы устремились к родным мертвецам, я направился к контрразведке — туда, где свершилась казнь. Над берегом моря — серое здание, учреждение как всякое другое: часовой у парадных дверей, на примкнутом штыке пирамидой листки пропусков. Точно тут не пытали, не гноили в подвалах людей, часовой равнодушно глядит на прохожих. И все-таки тут неспокойно. Офицерские лица пугливы и злобны, в движениях тревога, окна плотно закрыты, у входа пулемет, словно пес у дверей, за ним пулеметчик и ворох лент у его ног. Я ходил вокруг здания, возбужденный и гневный, с накипающей яростью в груди. Офицер меня спросил, как пройти на Полицейскую улицу. На погонах врага три звездочки, — мне чудятся три алых капли крови. Я дерзко усмехнулся и молча прошел. Страстно хотелось, чтобы меня задержали, повели на допрос, на пытку, на смерть. Я в последнюю минуту плюнул бы убийцам в лицо.
Упрямец и болтун. Словно он, Кисилевский, один страдает на свете, одному лишь ему тяжело.
— Не отмалчивайтесь, дружок, — не устает мой сосед меня донимать, — о рабочих вы отзывались с презрением, над социализмом смеялись и протрубили мне уши еврейским народом.
Он все еще воображает, что беседует с Беллой, взволнованная речь выдает его чувства.
— Кстати, милостивый государь, м-сье «частная собственность», не собираетесь ли вы с французами в путь? Могу вам дать справку: на черной бирже франк котируется четыре шестьдесят чеком в Париж, наличными — пять рублей. За тысячерублевую керенку дают тысячу двести семьдесят украинками, за пятьсот романовских — тысячу украинских.
Змея, кажется, насытилась, он наконец умолк.
В комнату входит сосед-водопроводчик, он садится, и они подолгу перешептываются.
Противный ешиботник, взгляните, как строго и степенно он беседует с рабочим, от ехидства не осталось и следа. Они шепчутся, спорят, Кисилевский откладывает на пальцы довод за доводом. На мертвенно-бледных щеках вспыхнул румянец, выпуклый лоб заходил, как гармонь. Почему он со мной так не беседует? Для водопроводчика у него и любви и терпенья пропасть.
Пора с этим покончить, нам не о чем спорить. «Собственность — кража», — отлично, не спорю. «Будущее принадлежит рабочему классу», — и это бесспорно. «Буржуазия неминуемо катится в пропасть», — таков закон, трудно с ним не согласиться. Остальное касается меня одного…
Кисилевский и его гость все еще шепчутся, прячут свои мысли от меня. Напрасно, товарищи, напрасно, я такой же, как и вы. Час за часом растет моя вера в победу, я отдаюсь этому чувству, рад и счастлив, что обрел долгожданную правду.