Иван-чай: Роман-дилогия. Ухтинская прорва
Шрифт:
— Слыхал про Ухту, Ефим? — спросил он. — Сам губернатор, бают, рвется… Дорогу надо ладить. Слыхал?
Прокушев кивнул.
— Подряд мне с поляком из Вологды на эту дорогу отдали. Стало быть, половина — моя. Толковый человек нужен в подрядчики.
Прокушев напружинился, встал во весь рост. Понял.
— Веришь, значит, мне, Никитич!..
Радость ударила в колени. Потолок, словно бабий зонтик, плавно пошел вверх. И густой куст герани на подоконнике, поймав солнечный луч, загорелся сквозным, праздничным светом.
Козлов смачно высморкался, опять
— Берись, в обиде не будешь… Дело в отдалении, вернешься домой — охнут в городишке… Так как же, согласен?
За дверью в нервной лихорадке дрожала Ирина.
8. День,
который год кормит
За ночь, проведенную на пароходе, Яков хорошо отдохнул и теперь сызнова упруго и споро попирал ногами отпотевшую весеннюю землю. Он шел быстро, изредка вскидывая на плечах отяжелевший к концу пути лаз, с непонятной радостью поглядывая по сторонам: пошли знакомые места.
Справа невнятно плескалась речка, успокоившись после половодья в исконных берегах, слева сплошной стеной зеленела весенная тайга, и в ее хвойной гуще отрадно сквозилась невесомая, воздушная розовость берез. Все наливалось соками, бурлило, распускало почки. Призывно трубили последние птичьи стаи, влекомые далекими полярными скалами у океана — местами гнездовий и птичьих базаров. Властная сила весны будоражила душу, подгоняла к дому.
Вот он, просыхающий, солнечно-желтый песчаный пригорок, старая вековуха лиственница с клешнятыми пальцами веток, знакомая с того дня, как Яков стал помнить себя, с первого выхода за околицу, в лес, за грибами. А за пригорком и купой кедров совсем близко — деревня. Его деревня, Подор…
Яков окинул одним взглядом знакомую окраину, приземистые избы, вразброс осыпавшие берег, и тут неотвратимая память заставила его глянуть в сторону, где в лес входила мшистая, зарастающая просека — старый зимник. Та, непроезжая теперь, дорога зияла как глубокий, незарастающий шрам на теле пармы, таила в своих мглистых излучинах подробности прежней жизни, его детства.
Тогда Якову было шесть лет. По этой дороге и пришло к ним в дом страшное, незабываемое.
Яшка еще не знал больших и малых причин, заставивших исконных подорских охотников и рыболовов оставить вольготный промысел и взяться за пилы и топоры, валить обхватные мачтовые сосны и возить их на катища, ломая спины заморенным лошаденкам, уродуя леса, изгоняя навсегда ближнюю дичь и промысловое зверье. Он не знал, что деревушку захлестнула безжалостная новизна жизни с ее каторгой и длинным, пьяным рублем.
Он не знал этого, но слышал странные названия: «Фирма Ульсен-Стампе и компания», общество «Норд», «Дело Эдель-Фонтейсов». И помнил, как однажды в стужу отец и мать собрались на делянку. Видно, туго подошло с хлебом, если отец не пожалел ее, ходившую последние дни перед вторым дитенком…
После бабка рассказывала, как все было.
Высоченная ель, перегруженная мартовским снегом, пошла вдруг к земле, когда они
Мать свалилась в сторону, отец оторопело пятился от страшного пня, путался ногами в сучьях и перетоптанном снегу.
Ель, словно живая, подпрыгнула всем туловищем на гибких лапах и, когда на суку с треском лопнул закол, двинула отца в грудь комлем.
Пока обессилевшая мать отвернула ель вагой, откапывала его из-под снега, у отца побелели губы и остекленели глаза…
Потом она связывала непослушными, коченеющими пальцами лыжи, укладывала на них скрюченное тело, волокла по зимнику в деревню.
Было уже темно, когда Яшка с бабушкой услышали за окном дикий вопль матери. Яшка выбежал в одной рубашонке первым, но бабка суетливо загнала его в избу, крестясь, кинулась к корчившейся на снегу матери…
Высоко в небе пылала холодная луна, и от мороза потрескивали ступени крыльца — больше ничего не успел заметить ошалевший от страха Яшка.
Потом пришли люди, орали и бегали вокруг избы, затопили без времени печь, парили отруби и возились с крикливым овчинным свертком, а мать, сказали, померла.
Яшка не верил, лез в дальний угол, где на скамье лежала присмиревшая мать, вырывался из чужих рук и, заходясь от крика, сучил ногами. Он так и уснул в тот вечер на теплой печке, обессилев от страха и крика. А утром, едва продрав сонные глаза, увидел отца и мать — они лежали рядом на длинном столе, сложив руки крест-накрест, а над ними стоял бородатый поп в странной одежде и махал дымящим котелком на длинной цепи. Воняло приторносладкой сосновой смолой…
Отца и мать схоронили в дальнем углу кладбища так давно, что Яшка теперь уж и не помнил, какие они были. Сестренку назвали по матери — Агафьей.
Бабушка скоро померла, за детишками присматривали соседи. А когда Яшке сравнялось одиннадцать лет, он взял отцовское ружье и пошел с большими охотниками на лесованье.
Сестру выходил сам, она как дочка ему. О ней заботился, из-за нее не женился. Все хотел хозяйство на ноги поставить, потом уж о себе думать.
Лесную каторгу Яков возненавидел всем своим существом. Он не терпел топора и пилы, не ходил с парнями на сплав, где они зашибали большую деньгу. Не мог видеть лесных катищ с высокими штабелями долготья. Презирал в душе звучные чужие слова: «фирма», «Эдель-Фонтейсы», «Норд»… Без этих слов люди когда-то жили спокойнее.
Он любил парму и ее неписаные законы, порядки охотничьего братства. Как бы то ни было, Яков с одиннадцати лет кормился с сестренкой охотой и, наверное, никогда не влез бы в кабалу к Чудову, если бы не вздумал в прошлом году завести корову. Пускай. Года через два он рассчитается с пароходчиковым доверенным, зато Агаша теперь стала настоящей хозяйкой: корова на дворе.
В деревне с ним считались, добрый получился из него охотник. Из ружья бил без промаха, а уж парму знал как никто другой. И ходил всякий раз в такую даль, в какую не отваживались проникать даже старики.