Из пережитого. Том 1
Шрифт:
В течение помянутого периода не было ни войны, ни другого крупного политического события, которое могло бы служить огнивом, извлекающим из кремня искру, и положило бы в меня зачаток политических идей, не из книг взятых, а жизнию указанных. Из крупных событий были: пожар Зимнего дворца; читалось об этом, и даже слышан был рассказ очевидца. Учредилось Министерство государственных имуществ; проведена первая железная дорога (Царскосельская); государь переломил ключицу в Чембаре и, проезжая обратно в столицу, останавливался и даже ночевал в Коломне; с прочими я глазел по целым часам перед окнами, где он останавливался. Были какие-нибудь у кого-нибудь разговоры с каким-нибудь политическим оттенком? Ни у кого, никогда, никаких. Всего каких-нибудь три, четыре года перед тем произошло усмирение польского мятежа, восемь лет тому назад случилось 14 декабря. Никогда не слышал я от окружающих ни слова ни о том, ни о другом. Только раз, на просьбу дать что-нибудь почитать, отец вынес мне из ризницы Доклад Верховного суда о декабрьском возмущении; я прочитал его, запомнил, но оставил он во мне впечатления столько же, сколько оставило бы описание какого-нибудь политического происшествия в Гонолулу.
Слыхал я беседы и о государе, и о высших правительственных местах, но представления были детские, отчасти сказочные. С любовью передавались рассказы, на большую половину мифические, о царских детях Александре
Отдам справедливость моим землякам: к двум общественным вопросам они были неравнодушны — к военному постою и к городской стене. Постоем сильно тяготились: состоятельный гражданин за долг почитал иметь два дома, из коих один для постоя. Учреждение городских казарм было общим желанием, и оно потом было исполнено. Негодовали горожане, что из материалов городской стены местные власти строят дома, даже хлопотали в высших сферах о ее поддержании и даже успели, правда, отчасти только. Стены валились, крошились; упала и Мотасова башня, о которой была речь выше (в первой главе). Упала она почти на моих глазах. Еще за несколько месяцев обнесена была она забором по берегу и по самой реке; событие очевидно было предвидено. Страшный грохот заставил меня раз вздрогнуть, когда я шел из училища домой обедать; а когда после обеда возвращался на вечерний класс намеренно «низом», то есть ближайшею к берегу улицей, на берегу и в воде лежали глыбы камней наместо высившейся башни; она рухнула с самого основания, подгрызенная временем и водой в своей подошве.
Жизнь горожане вели затворническую. Лавка и церковь — вот единственные места выходов, и первая притом исключительно для мужского населения, если не считать торговок, сидевших в палатках или с лотками на открытом воздухе. Откуда этот теремной режим, когда в высшем сословии терем уже кончился, а в низшем, то есть крестьянском, его даже не бывало? И тем удивительнее, что купечество пополнялось выходцами из деревень же. В том же Деднове, тех же Ловцах, откуда вышел купец-гуртовщик или грузовщик, дед и даже отец его, даже, может быть, сам он был обыкновенным крестьянином, и жена его с дочерью не сидели за занавесками окон, с боязнию даже посмотреть на проходящих по улице. Тем не менее, со вступлением дедновца в купечество, вступал в свои права и терем, эта анахроническая пародия на боярство, которое само освободило свой женский пол от затворничества. С ужасом рассказывали по Коломне, и вероятно в преувеличенном виде, о неожиданно эманципировавшейся даме купеческого семейства, которая открыто принимала уланских офицеров и — о ужас! — даже каталась с ними. Кататься можно женщине из приличного семейства; но на это положено определенное время, Масленица, когда по назначенному десятилетиями, а может быть веками, маршруту вереницы экипажей совершают круг по городу, причем повелевается преданием сидеть неподвижно, со взором, безжизненно устремленным в спину кучера.
Я сказал о Деднове, из которого по преимуществу пополнялось коломенское купечество. Дедново — невольная колония Великого Новгорода, царем ли Иваном, или ранее того населенная. В этом селе есть София, существуют «концы», как в метрополии; слышатся следы и новгородского наречия; но предания политической свободы исчезли, тем более что к моему времени Дедново было уже в крепостном владении фаворита Екатерины, Измайлова, славившегося, между прочим, сумасбродными потехами и необузданным характером. Он заманивал исправников и заседателей, чтобы высечь, находя в этом удовольствие. В своем епифанском имении он пригласил раз из города соборное духовенство с чудотворной иконой. Отправилось духовенство, хотя недоумевало о внезапном приливе набожности у вельможи, слывшего за вольнодумца. Встретили с почетом экипаж, привезший икону и духовенство. Вносят чередом икону в залу; священник или протоиерей начинает молебен в присутствии безногого барина, вкаченного на кресле. Но в ту же минуту отворились двери с обоих боков, и с одной стороны входят музыканты, с другой вбегают наряженные плясуны. Начинается пляска. «Пляши, отец! — приказывает хозяин (а за ним гайдуки с нагайками), — иначе запорю». Колебался служитель алтаря, но вынужден был отплясывать в облачении в такт скоморохам пред иконой. «Ну, батька, благодарю, отвел душу! — воскликнул утешенный сумасброд, отсыпая горсть золотых. — Вот тебе за потеху. А если бы заупрямился, жив бы отсюда не вышел». Это рассказ моей тещи, епифанской родом. От нее же слышано следующее. Козлов, брат ее воспитательницы, сенатор, охотился вместе с Измайловым, который ему доводился соседом. Повздорили о чем-то. На обратном пути Измайлов, смягчившись внезапно, стал усиленно приглашать Козлова к себе. «Нет, брат, слуга покорный», — отвечал сенатор, пересел в свой экипаж и велел кучеру ударить по лошадям. — «Умно, братец, сделал, — признался Измайлов при следующем свидании с Козловым, — было бы худо».
Должно быть, окрестности Коломны, как пограничного со степью и инородцами города, вообще служили местом ссылки. Сужу так по разнообразию произношения; не выходя из города, я слышал, и притом частию от горожан, частию от подгородных, и щоканье, и цоканье, и смягчение, и расширение гласных: цаво (чего), лебСще (либо что), нашелси впиреди, лезя (лезет), идёть (идет) и т. п.; и притом у разных разное, в одном селе та, в другом другая особенность: ясный след происхождения из разных мест и от разных племен.
ГЛАВА XVIII
КНИЖНЫЙ МИР
При отсутствии игр и сверстников, в однообразии быта, среди мертвого окружающего я, подобно отцу, находил утешение в книгах. Как я читал? Когда начал читать? Что читал? Но я не помню, чтобы при первом досуге не держал в руке книги, с тех пор как выучился читать; не знаю книги, которую бы видел и не воспользовался случаем прочитать ее. На нижних полках нашего домашнего шкапа лежали книги, исключительно, помнится, Екатерининского времени; я их прочитал и перечитывал все, за исключением отвлеченных рассуждений вроде известного «Наказа». Раз у кого-то, когда ходили по приходу, оставлены мы были откушать чаю; лежала книга на окне; в течение беседы хозяина с гостями я пред открытым окном (был теплый весенний день Пасхальной недели) прочел книгу, которая оказалась, как после я узнал, «Баснями» Крылова; ни прежде, ни после долго я их не видал. В светелке на окне кем-то оставленная книга в осьмушку, в кожаном переплете с золотым обрезом, привлекла по обыкновению мое внимание; я взял ее и в саду за один присест прочел. Это была часть исторических книг Ветхого Завета, на славянском, конечно, языке. Чтоб это была Библия — я этого не ведал, да не знал и того еще, что есть на свете книга, называемая Библией (хотя уже начинал учить катехизис). Но с тех пор я и еврейских царей, и историю Товита дознал вполне. Мыло ли, сахар ли принесли из лавки завернутым в лист с печатными строками: это был макулатурный лист, но я прочел его; он оказался анекдотами о Балакиреве. Я сложил лист и даже упросил Ивана Евсигнеевича заброшюровать
Сказанное сейчас относится к мимоходному чтению. Но у отца было постоянное чтение. Всегда на его столике лежала книга с закладкой на том месте, где он остановился; иногда, сверх того, газета, именно «Московские ведомости», тогда издававшиеся в четвертку форматом. В отсутствие отца то и другое читалось и мною непременно, и из постоянного чтения «Московские ведомости» едва ли не было первым. Тогда шли испанские дела (в начале тридцатых годов) и происходило ирландское движение; я узнал о христиносах и карлистах, об Эспартеро и Сумалакаррегви, об О'Коннеле и Мельбурне. А затем выучил наизусть текст извещения о высокоторжественных днях, которое излагалось по неизменному шаблону с неизменным окончанием: «после чего на Ивановской колокольне происходил обыкновенный звон». Разнообразились только имена священников, говоривших в данный день проповедь, и иногда имена архиереев, отправлявших «благодарственное Господу Богу молебствие». Книга, лежавшая на столике, была или журнал какой-нибудь, или вообще новая книга, купленная И.И. Мещаниновым и данная отцу на прочтение.
Первый современный журнал, виденный мною, был «Телеграф». Сестры любили рассматривать его модные картинки и даже составили прилагательное «телеграфский» для означения приличия в одежде и наружности. Брат, наезжавший из Черкизова, читал вслух повести; я слушал, но в памяти осталось мало, ибо это было в период моего отупения. Ум разверзся только к десятилетнему возрасту, в 1834 году; а тогда появилась «Библиотека для чтения» и она вошла в мое постоянное чтение с «Московскими ведомостями».
Чем более я рос, тем жаднее погружался в чтение, тем сильнее ощущал голод любознательности. Книжка, оставленная Иваном Васильевичем, «Французские разговоры» Кряжева, как уже говорил я, прочтена была мною не один раз, и в обоих текстах, русском и французском, хотя по-французски я не читал. Но я знал буквы, и если бы кто поэкзаменовал меня и спросил, например, как по-французски: «Не хотите ли вы говядины?», я бы не ошибся в письменном ответе. Отец снисходил на мое желание читать и просил для меня специально чего-нибудь у И.И. Мещанинова. И чего я не прочел! Переводные романы начиная с Вальтер Скотта, и даже ранее, с Ричардсона; отечественные, не говоря о таких, как Нарежный, Булгарин, Загоскин, но даже «Кадм и Гармония» Хераскова; старые журналы вроде «Сына отечества и Северного архива», «Отечественных записок» Свиньина или «Вестника Европы» Каченовского, Измайлова «Благонамеренный» и другие. Читалось особенно по части географической и исторической, а иногда из сферы прикладных знаний, начиная с аббата Делапорта и кончая словарем Щекатова и Миллером. Путешествия прочитаны мною несомненно все, какие изданы были со времен Екатерины кончая путешествиями Врангеля и Литке уже в Николаевское время. Сохраняю до сих пор нежность к книгам в кожаном переплете с красным обрезом: они были первыми моими учителями, вроде «Исторического словаря». Кем он был составлен?
Книги читаны были не только без системы, но большею частию даже без любопытства об именах авторов. «Русская история» Татищева, Щербатова, «Ядро Российской империи» Хилкова, «История» Глинки, «История» Карамзина проглочены были безразлично. «Письма русского путешественника», «Повести» Карамзина, «Московский вестник» прочтены были без внимания к тому, что это писано Карамзиным; меня занимало содержание. Я искал другого мира сверх окружающего и доволен был, находя его в книге. Это был второй вид эмпирического восприятия, после первого, который доставлялся непосредственным зрелищем природы и окружающего общества. Отсюда образовалось направление самого вкуса. Не только рассуждений отвлеченных, но лирических мест я не читал, пропуская их мимо, когда случалось попадать на них, в повестях например. И описания природы, коль скоро проникнуты лирическим оттенком, тоже отталкивали меня: душа просила объективного изображения, пусть даже из фантастического мира.
Замечательная вещь: к стихам я вкуса не имел и не имел терпения их читать. Признаюсь в своем недостатке: стихотворная форма до сих пор не находит отзвука в моей душе; хотя я не лишен способности ценить стих, но ценю его внешним образом. Никогда во всю свою жизнь не мог я выжать из себя стишонка и никогда к этому не чувствовал позыва. Хуже того: я никогда не запоминал стихов и не мог почти ни одного заучить. Были и есть исключения, но они ничтожны. Между тем память у меня была замечательная, особенно с десятилетнего возраста, до того быстрая, что я уроков не учил, за исключением вокабул; достаточно было раз прослушать, и я знал наизусть, но только прозу. Эта ужасная память отчасти послужила потом и к моей невыгоде, как увидит впоследствии читатель; но чтобы запомнить строфу стихов, мне нужно было усилие, и если я преодолевал его, заученное столь же легко улетало из головы, как трудно в нее укладывалось. Эта физиологическая особенность заслуживает внимания потому, между прочим, что одновременно с тем я неравнодушен к музыке. Пусть музыкальною памятью я также не одарен, но самое течение звуков в размеренном порядке и их гармония производят на меня и производили всегда глубочайшее, всеобъемлющее действие. Раз шел я из училища домой обедать. В одном доме, мимо которого я проходил, отворено было окно и из него лились звуки фортепиано. Я стал как вкопанный; и фортепиано-то я слышал впервые, да и переходы звуков меня поразили. Я простоял, забывшись, так долго, что не имел времени даже дойти до дома и воротился в училище без обеда. Когда я расшаливался и капризничал дома, еще в малолетстве, одним из средств укрощения была заунывная песня. Выведу из терпения сестер, и они запоют: «О чем ты, Маша, плачешь» или «Веселая беседушка». Я зажимаю уши, плачу; наконец молю сестер, чтоб они остановились, и делался тих и покорен. Не противоречие ли это? Его заметил покойный Сергей Тимофеевич Аксаков, когда я ему рассказывал о своей идиосинкразии. Стих ведь есть та же музыка; музыкальный размер есть тот же стих. Тем не менее одно действует, другое нет. В одном из сыновей своих я заметил обратную идиосинкразию. Он владеет стихом и имеет к нему позыв, а музыка для него то же, что стих для меня: его чувство к ней тупо.