Из пережитого. Том 1
Шрифт:
Тошен и душен был мне класс со всем его содержимым, и я несказанно обрадовался возможности бегов, в чем мне оказался и товарищ и советник, один из «старых», не только старый, но и престарелый, сидевший в Синтаксии уже третий курс. Парню было, пожалуй, уже лет восемнадцать, если не более. Он был сын одного из городских дьячков, промышлявшего, между прочим, закладами, и потому являлся иногда в класс в волчьей шубе и большею частью с часами. Конечно, это были заложенные у отца вещи. Часы нам с ним особенно пригодились. Он подал мне мысль, вместо того чтоб идти в класс, отправляться на прогулку за город или на берег реки, а то в поле на солдатское ученье. Последнее было любимым времяпровождением. Часы оказывали ту услугу, что мы вовремя приходили к обеду и даже в класс, из которого, впрочем, «прослушавшись», удалялись. Никак не могу себе уяснить теперь, какими способами удавалось нам увертываться от наказаний и не дать заметить своего отсутствия? Очевидно, это оказывалось возможным потому только, что спрашивали учеников оба учителя не по списку, а по наличности, на кого упадет взор.
Но какое наслаждение были эти летние дни на открытом воздухе, это созерцание смотров, скаканья уланов в карьер; эти безмолвные сиденья на берегу реки, по которой ежеминутно одна за другою тащились барки с вечным криком водоливов «ло-ло-ло-ло-о-о!». Тянут сухопарые лошади, свистит длинная хворостина
Глубокою осенью, с заморозками, бега принимали другое направление. Около городской стены — ров, наполняющийся водой в дождливое время. Захватывает мороз, образуется зыблющееся зеркало. Какое удовольствие бегать по нем и чувствовать именно зыбь! Вот вбегает кто-нибудь постарше и — останавливается. Хрустит лед, распространяются лучи, предвестники пролома… ничего, только не стоять, катись! Запыхавшись, я потом приходил домой, садился за журнал, найденный у батюшки на столе, за не конченный роман. Ах, нет, не всегда домой. Раз катанье не прошло даром. Катящиеся наскочили один на другого, проломился лед, и все мы искупались. Большинство были бурсаки; я вынужден был за ними идти в бурсацкий нумер верхнего этажа и там, сняв одежду с бельем, до просушки укрыться с другими вместе на полке бывшего консисторского шкафа, вделанного в стену. Укрыться долго, однако, не пришлось. По доносу ли чьему-либо или так вошел инспектор, и нас в одежде праотца тут же и наказали.
Что было бы со мною, если бы такое оригинальное ученье продолжалось? Я был беспечен и не размышлял о будущем. Раз, только один раз, именно по истечении двухлетнего курса, когда должен был решиться вопрос, переведут ли меня, оставят ли, или исключат, сжалось у меня сердце, и то при виде одного из своих сверстников. Он шел печальный; это было уже после роспусков. — «Что ты?» — «Исключен», — ответил печально Богоявленский, и только тут пришел мне тревожный вопрос: «А что, пожалуй, не исключили ль и меня?» Но и то была одна минута.
Что было со мной? Был бы я исключен. Во дьячки не попал бы, конечно, но записали бы меня, вероятно, на службу в какой-нибудь уездный суд, куда попал мой товарищ по коленопреклонению, Иван Любвин, возвысившийся года чрез два в столоначальники. Я навещал его, впрочем уже из семинарии, и он по старой памяти посвящал меня в премудрость входящих и исходящих, журналов, протоколов и настольных реестров, а я любопытствовал касательно зерцала и формы слушали — приказали, объяснения которой настоятельно требовал. Но судьба не допустила меня ни в уездный суд, ни в магистрат, ни в канцеляристы вообще, несмотря на мою беспечность и на вечное, по-видимому, отчуждение от училища. После двухлетнего курса меня не перевели, не исключили, но оставили на повторительный курс, словом, меня обращали в «старого». К удивлению, при составлении списков, как объявил батюшке потом инспектор, была речь даже о том, не перевести ли меня? Меня, который уроки приготовлять отказался, упражнения писал небрежно, у которого коленопреклонение чередовалось с прогулом, который успел даже свыкнуться с секуцией, в первый год чуть не ежедневно принимая ее как неизбежную дань природе! Однако было так: не прочь были меня перевести, но удержались за моею молодостью, вспомнив, что ранее четырнадцати лет дозволялось переводить в семинарию только в виде исключения.
Не забуду из этого двухлетнего периода дополнить несколько слов о нашем грозном ректоре. Случалось, что он не плоше Малинина, о котором рассказывал батюшка, сек и бил почти без разбора. Сегодня вина легкая наказывалась жестоко, завтра более важная — снисходительно. Бывало, он являлся в класс совсем молча и уходил, не сказав ни слова. Сумрачный, суровый, он тыкал на кого-нибудь пальцем, и тот должен был понять, что нужно взять Корнелия Непота и переводить. Среди перевода удар по щеке, после неудачной поправки удар книгой или табакеркой по голове или тасканье за волосы, такое, что клоки оставались в руке бившего. Невоструев был желчного темперамента, а поступив в Коломну, не нажил себе друзей; напротив, как Груздева, духовенство неблагоприятно встретило этого чужака, тем более недовольное, что он не водил ни с кем хлеба-соли, отдаваясь больше книгам. Заводились неприятности, и их он вымещал на беззащитных мальчуганах, доведенных до того, что раз они собирались на митинг обсудить вопрос: не принести ли жалобу? Митинг кончился ничем, тем более что жестокое расположение находило на ректора только по временам, а при особенно сильных, тем более продолжительных экзекуциях находился для ребят добрый гений-защитник в лице его супруги. Квартира, как я сказал, помещалась рядом с классною залой. Секут, подымается крик бичуемого; крик продолжается, становится раз от раза пронзительнее. Тогда раздавался стук в дверь; грозный ректор уходит, сеченье поневоле прекращалось и по возвращении, конечно, уже не возобновлялось. Правда, вызовы ректора случались и не среди сеченья, но особенное совпадение их с раздирающими криками секомых внушало нам догадку, что над нами бодрствует добрый гений в виде цветущей молодостью и красотой подруги нашего начальника. Ей не было и двадцати лет, и она была прекрасна как майское утро. И могло ли в самом деле сердце ее оставаться равнодушным при этих продолжительных, раздиравших душу воплях о пощаде?
ГЛАВА XXI
ФАНТАСТИЧЕСКИЕ УБЕЖИЩА
Сначала озлобление, потом презрительное равнодушие — таково было мое настроение среди побоев, незаслуженных наказаний, обидного невнимания. Но я не жил в училище, не был в классе, когда даже присутствовал, не видел стен и скамей, не слышал разговоров и криков. Я витал в другом мире, другое было в глазах и в ушах у меня. Я воздвигал дворцы и мосты, прокладывал дороги, созидал царства, совершал открытия, был в походах, устраивал хозяйства, погружался в моря, взлетал к звездным мирам. Когда и с чего начались мои фантастические полеты, не могу уловить момента. Верно то, что начались они именно в период озлобления, между 10 и 12 годами от рода, когда я разорвал книгу и бросил учиться; натолкнули на них разнообразные путешествия, читанные мною, и затем исторические романы; а возбуждалась каждая фантазия всегда несоответствием
Путешествия были преимущественным, а морские — любимым чтением. Какие суда воображением были сооружены, какая изящная и прочная оснастка им дана, какой быстрый бег им сообщен, какой материал для их кузова придуман, противостоящий всем стихиям! Хотя пароходы и паровозы изобретены и я видел рисунки тех и других, но они не увлекли воображения. Воображение требовало живого деятеля, личной отваги; порядок, при котором действует механический закон, а человек оставляется покорным орудием мертвой силы, добавочным колесом машины, этот порядок не прельщал и не увлекал меня. Мои корабли ходили на парусах и на веслах, на подвижном киле особенного устройства, как и паруса, были также особенные; ветер с одинаковым успехом действовал, попутный он или противный. Воображение создавало парус в виде вертящихся крыльев мельницы, одновременно вращающихся и на своей оси, вроде того как в последние годы придумано устройство ветряных двигателей в Америке компанией «Эклипс». Корабли были металлические, но не железные, а из металла, легкостью превосходящего алюминий и упругостью превышающего сталь. Нужно было открыть этот металл, и к услугам явились горы, служащие ему месторождением, случай, поведший к его открытию, экспедиции, снаряжавшиеся за его добычей, войны народов за его приобретение. Корабли летают по морям; они содержат правильное сообщение между всеми пунктами земного шара; для всемирного удобства они подчинены одной власти. Народы согласились разделить сушу, а в море не терпеть ничьего владычества. Это общая стихия, как воздух. Рядом войн и конгрессов установлена эта свобода, где море принадлежит всем и никому, и под всемирным контролем совершаются транспортные и почтовые рейсы никому и всем принадлежащих кораблей.
Но не узко ли, не ограниченно ли действие этих крылатых носителей? Рыба плавает не над водой, а в воде; утка, плавая, способна летать. Воображение изощрялось представить и ум помогал осмыслить суда, способные погружаться до дна океана и летать по воздуху с быстротой птицы. Аэростат так же не занимал меня, как пароход с паровозом: покорность причудам стихий теснила меня. Я требовал птицы или похожего на птицу, пусть похожее на летучую мышь, но живое, подчиненное личному велению. Лодка с крыльями из легкого материала, с перьями, как у птицы, наполненными также горячим воздухом, как у птицы; это не металл, а может быть и металл, может быть, сок какого-нибудь растения на каком-нибудь коралловом острове, способный отвердевать, подобно копалу, и приобретать упругость, равную роговой материи пера. Я летал в этих воздушных лодочках, я созидал их несколько видов: один, годный для употребления в виде крыльев или зонта, и — громоздкие разных размеров и видов. Но, напрягаясь их сочинить, ум уставал и обращался к возможности воспользоваться услугами действительных птиц. Лошадь приучена, на собаках и оленях ездят, орел имеет силу поднять ягненка. Отчего не воспитать и птиц для послуги при полете? И образовывался изящный воздушный экипаж со стаей запряженных птиц, с лодочкой среди них, со станциями для их остановки. Какая прелесть этот воздушный караван, напоминающий стадо журавлей в виде треугольника, с тем же кормчим впереди, но вместе с боковыми ветвями, которые напоминают крылья! Это — птица, составленная из нескольких птиц; птицы-крылья припрягаются к ней, чтоб облегчить повороты движения этой лодочки, расположенной среди них и напоминающей отчасти китайскую лодку водных жителей Кантона, отчасти — венецианскую гондолу.
Зерно, найденное в египетских пирамидах и сохранившее живую силу ростка несколько тысяч лет, повело ту же мысль в другую сторону. Почему не может быть такой сильной птицы, которая способна была бы одна поднимать человека и даже нескольких? В горах Тибета, куда еще не ступала нога европейца, где-нибудь водится такая птица, вдесятеро больше страуса, слон в царстве пернатых. А может быть, именно сохранилась пара яиц, случайно открытая, выложенная на солнце и произведшая двух цыплят-родоначальников. Но нет, это долго. Десятилетия, века должны пройти прежде разведения этих колоссов пернатого мира. Пропорционально росту потребуется и долгий период возрастания: слон живет двести лет, не менее должна жить и также медленно расти эта птица-исполин. Нет, там, в горах, живет племя, неведомое миру, как неведомы были миру монголы, кочевавшие в степях. Как монголы вылетели нежданно из своих степей и заполонили полмира, так поднялось это племя и поведало о себе. Воображение долго услаждалось видом этих невиданных птиц, которых наряд так же изящен, как необыкновенна сила и изумителен ум.