Из пережитого. Том 1
Шрифт:
В Светлую неделю происходило то же, но с тою вариацией, что пред обедней ходили только по своим, напротив, а не по чужим, и притом с образами, из которых один носим был мною. После обедни носить образа было запрещено в предупреждение пьянства и безобразий с иконами, и отец исполнял это предписание. Другая была разница, что приходилось христосоваться со всеми и получать яйца, что мне было не по вкусу, ни то, ни другое, тем более что приходилось нечаянно иногда раздавливать в кармане яйцо, оказавшееся не крутым, а сваренным всмятку. А сюртучок к Светлой неделе большею частью шили мне новый: что за приятность пачкать обнову! Еще вариация: прежде чем кончено хождение, в первый же день после вечерни (после вечерни вообще не ходили со святыней) происходил дележ куличей, пасхи и яиц, оставленных в виде вознаграждения натурой за освящение пасхи. Слыхал я о безобразиях, какие бывали при таких дележах в селах; доходило иногда до формальных сражений; противники вооружались яйцами и стреляли друг в друга, обращая церковь в арену. У нас дележ происходил на дому и совершенно скромно. Батюшка предоставлял эту операцию производить младшему члену причта, то есть пономарю, который и резал каждый кусок на три пропорциональные части, или же спрашивал общего совета, не считать ли эти две или три пасхи за одно, то есть одного достоинства? Сестры иногда просили Андреича, чтобы не забыл отложить им яичка два-три порозовее; им-де нужно «с такою-то похристосоваться, яичко требуется получше». Андреич исполнял с удовольствием.
Кроме яиц, пасхи и куличей, был и еще
Упомяну еще о двух обычаях, принадлежавших уже не всей Коломне, а относившихся к нашей церкви особенно. 1) В нашу церковь приносили детей «прикалывать»; это бывало во время страдания «колотьем». Не из города только, и даже из города менее всего, а из деревень, иногда за десяток и более верст, приносили младенцев. Операция состояла в том, что отец благословлял ребят и, взяв копие с жертвенника, касался больного места. Кто завел этот обычай? Когда? Почему? Читаны ли были при этом какие молитвы? В свое время я не любопытствовал, так как и не думал, что это есть привилегия, усвоенная народом специально нашей церкви; а теперь затрудняюсь объяснить, сообщая только факт. 2) Являлись часто; редкий день не бывали за «святою водой от Никиты Мученика». Приносили пузырек, им отливали, и бабы, крестясь, давали копейку или грош. Так как приходящие являлись и вечерами, и среди дня, когда нет службы, то у нас в доме всегда была наготове бутылка со святою водой, а на полочке, в особенном месте, лежали собранные деньги, которые при первом богослужении и относились отцом в церковь. Откуда опять этот обычай? Откуда это особое почитание Никиты Мученика? Наконец, не знаю, сохранились ли до сего времени оба обычая.
«Это все — богослужение; а проповедь живая была?» Нет, до того нет, что даже тех проповедей, которые батюшка произносил по наряду в соборе, он в своей церкви не произносил. Он был враг всякой аффектации; проповедь по наряду была форма, которую нужно было исполнить, и он исполнял, обращаясь к сыну с просьбой приготовить к назначенному дню заданное упражнение. Неохотно слушивал он даже чтение проповедей. «Страстная ли седмица» Иннокентия вышла, или отдельно какая проповедь знаменитого оратора напечатана была в «Христианском чтении», однажды брат Сергей читал нам ее вслух. Он декламировал мастерски, чему помогал и голос, чистый, звонкий, выразительный. Все мы слушали с наслаждением; женский пол плакал; батюшка барабанил тихо пальцами по столу и по окончании вышел молча, не отозвавшись ни словом.
Да и в самом деле, церковное красноречие, начиная с киевских ораторов, наехавших в Москву двести лет назад, и до сего времени, было более риторством, нежели ораторством, не было сердечною, от души идущею проповедью. Исключений немного. И народ, сердцем прослышав это, в общем, холодно отнесся к проповеди, доселе не признав за нею существенного дополнения к богослужению.
Исповедь, беседа личная, пока остается у нас главною, почти единственною формой и случаем поучения. В Коломне, как в прочих местах, не столько ценили, хорошо ли проповедует, а внимательно ли «батюшка» исповедует.
ГЛАВА XVII
ОБЩЕСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ
Обойду ли молчанием общественную жизнь родного города в более обширных пределах, нежели приход?
Ее не было; но в том и дело. Когда в зрелом моем возрасте возникали и решались крупные вопросы, политические и социальные, вводились реформы, я за поверкой обращался, между прочим, в свои детские годы и искал там зачатков, развитие которых теперь совершалось предо мной, вопросов, на которые давался теперь ответ законодательством и печатью; я спрашивал об отношении, в каком находились к тем самым вопросам мои современники тридцатых годов. — Тщетно; я не находил никакого отношения, никаких запросов, никаких зачатков. Пред крестьянскою реформой, например, с трудом я вошел в мысль, что прекращение крепостных отношений должно произвести коренной, глубокий, всеобъемлющий переворот. Таково было недоумение, оставленное во мне средой, меня воспитавшею, несмотря на то что я несколько лет уже занимал кафедру, достаточно, между прочим, был знаком с политическими и социальными учениями, современными и прошлыми, не говоря об истории. Суждениями по многим вопросам и событиям внутренней политики я производил на приятелей, воспитавшихся в другой среде, впечатление «институтки»; употребляю это выражение, сказанное в те времена мне и обо мне одним известным России публицистом, которого не назову, но который вспомнит о своем отзыве, вызванном моею тогдашнею во многих отношениях наивностью.
Дело не во мне, разумеется. Существенна открывающаяся в этом полосатость общественного развития; именно полосатость, другого названия не приберу. Иное дело степень развития, иное — его характер, путь, которым оно идет, исходная точка, откуда движется. Иное — цвета радуги, один в другой переливающиеся от преломления лучей в однородной массе; иное — световые полосы, получаемые спектром от разносоставного тела. Такого рода полосы и в общественном сознании, именно в России. Для ясности укажу пример из моей же жизни, хотя из другого периода. Готовясь к Философскому классу, пробегал я между прочим тетрадки, по которым учился брат, и обрел трактат «De libertate» («О свободе»). Там рассуждалось de libertate cogitandi, libertate dicendi, libertate agendi [6] и доказывалось решительное право всякого на свободу мысли и слова. Это семинаристы учили и во всеуслышание исповедывали на публичных испытаниях во времена Аракчеева и Магницкого! Были ль они, при всем веровании в libertatem cogitandi и dicendi, либералами
6
о свободе мысли, свободе слова, свободе передвижения (лат.)
7
«Декларация прав человека» (фр.)
Крепостное право ведомо было Коломне, и в частности мне, десятилетнему мальчугану. То же имение Черкасских, о котором было говорено, и еще ближе тот же дом Мещаниновых, о котором в настоящих «Записках» упоминается на каждой странице, знакомили меня с существом отношений. Цирюльник Алексей Иванович, дворовый мещаниновский человек, этот старичок с большою седою бородой, беззубый и со слезящимися старческими добрыми глазами, считал нужным, когда стриг, развлекать меня повествованиями о злом нраве шестидесятилетней барышни. «Она всегда была злая, сударь мой», — скажет он, отступя немного, остановившись и прищуренным взором осматривая, верно ли подрезаны виски. «Всегда была такая, не то что покойница Марья Ивановна, царство ей небесное. А эта, бывало, как пудришь ее и завиваешь к балу, кормит тебя оплеухами. Со страха руки трясутся, хуже портишь, а она-то злится пуще». Любимым его рассказом было повествование о походах в Москву и Петербург за отысканием Фортуната, тогда мальчика, а ко времени рассказа уже пятидесятилетнего старика. Отдан был Фортунат к немцу-портному, но бежал. Цирюльнику поручено было его отыскать, и поручение исполнено было с успехом. Рассказ Алексея Ивановича был рассказ охотника, который выслеживал зверка, ставил тенета и словил наконец. Сам Алексей Иванович принадлежал тоже к семейству, бежавшему от господ. Об этом он не рассказывал, ему было тяжело, понятно; но в доме у нас история была известна. Николай Иванович, старший брат Алексея, был глава семейства и старший конторщик или управляющий Ивана Демидовича Мещанинова, ведшего обширные торговые операции, человек смышлености и опытности образцовой, честности примерной. Не худо жилось у господина, который его любил и доверял ему, тем не менее он решил бежать. В глубокой тайне шли приготовления, тем более что семья была большая и собственного добра было у нее немало. Надо было найти подводы, извозчиков, уложиться и не дать заметить. Укладываясь к побегу, не хотел управляющий оставить и господские дела в расстройстве. Все бумаги привел в порядок, приготовил по всем статьям полную отчетность, переверил все склады, кассу и тогда уже, оставив в конторе ключи ото всего с полным обо всем отчетом, уехал с домочадцами. Его след пропал первоначально, и не утешен был Иван Демидович. Однако как же не отыскать было след? След был найден. Николай Иванович бежал в Одессу, торговал, нажил трехэтажный дом в Таганроге или Кременчуге (в которых-то из этих двух городов, название которых память моя смешала). Достать его сначала трудно было, он жил на вольной земле; однако где-то накрыли, и все беглое семейство возвращено было к прежнему быту. Наказания особенно сильного не последовало. Прежнего положения бывшему управляющему, разумеется, не было возвращено; но он сам себе составил наказание; он, до того примерно трезвый, запил, допился до чертиков и в белой горячке прибегал иногда к нам, на монастырь, с восклицаниями вроде следующих: «Слышите, слышите, батюшка, как они поют? Поют, гудят, смотрите, какие у них дудки чудные». Он указывал при этом на невидимых музыкантов в воздухе. Без смеха, с почтительным состраданием относились и отец мой, и домашние к болезни неудавшегося южнорусского негоцианта.
Злая барышня не терпела женатых и замужних. И рассказывалась история, как такой-то, тщетно умолявший о позволении жениться на такой-то, распорол наконец бритвой себе живот. Пригласили доктора; но самоубийца, упорствуя и противодействуя, вырывал из себя внутренности и умер-таки.
Все это и подобное я слышал, переживал своим сердчишком страдания, о которых мне повествовали; но общего вопроса о праве, не говоря юридическом, а человеческом и христианском, как-то не приходило, и недоумения не возникало: как-де это так, жениться, такое законное и правильное дело, не позволяют? Никто и из окружающих никогда не проронил ни слова, которое бы дало повод начаться недоумению или же представлению о возможности других порядков. Семья наша и все, кого случалось слыхать и видать, относились, очевидно, к крепостному праву, как относятся к стихийной силе, молнии и дождю, или к физическому закону тяжести, с которыми не спорят в существе и с которыми только обходятся так или иначе, покоряясь им, облегчая себя от них подходящими средствами, но не объявляя им войну самим в себе.
Предполагались бы в городе, и сравнительно немалом, общие городские интересы. Какие они были? Никогда никакого проблеска, никакой мысли о возможности органического, совокупного общественного труда на общественное благо. Есть то, что есть, прилаживайся к нему каждый; вот, по-видимому, была общественная мораль.
Несомненно, однако, были же собрания городские, конечно и дворянские, происходили выборы; но ни о том, ни о другом никогда я не слыхал. Имелось понятие, что существует голова, бургомистры, ратманы, исправник, предводитель, судьи, заседатели; но чтобы в ум запало понятие о различии должностей выборных и коронных, до этого не доходило. Не доходило в целые шесть лет развития (с 8 до 14 лет), когда я читал уже и газеты, и журналы, и следил даже за политикой. Но около меня самого как будто пустое место было; взор находил только разные образцы домашней жизни, разные виды приходских и школьных отношений; понятие же о городском обществе отсутствовало, и мне тем более это странно теперь, что в других старинных городах сознание коллективной городской личности никогда не прерывалось. Или, может быть, не видел я того в Коломне только потому, что семья моя не принадлежала к городскому сословию?