К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
— Побудем немножко, поможем, а после возьмем лодку и поедем вдоль берега. Он, бывает, выходит ночью к воде, — обещает Василий Васильич.
Ладно, хотя это, конечно, не то, что в тайгу…
Мимо катера проходит к берегу мотодора с привязанной лодкой, в лодке лежит, свесив узкую голову за борт, мишка. На берегу радостно суетятся ихтиологи и наши матросы — они уехали туда, едва мы пришли с разреза.
Мы тоже едем на берег. Мишка лежит, закусив бледно-фиолетовый язык, почти остывший: он удавился в петле еще, наверное, ночью, и стреляли для страховки.
Точат ножи, мишку начинают «раздевать».
Мишку «раздели». Жира на нем почти нет, белая пленочка чуть покрывает вздутый живот. Странно видеть это голое, совсем человеческое тело, мускулистые руки с пятью скрюченными пальцами, жилистую шею, ключицы на впалой груди и отвернутую в сторону, еще не ободранную медвежью голову с закушенным языком…
— Поехали на катер? — говорит мне Гошка.
— И я поеду. — Константин Константиныч, морщась, отворачивается от туши.
Мы уезжаем на катер, а на берегу ярче полыхает костер, вырезаются лучшие сочные куски, готовятся «именины»…
10
— Грустно что-то, — говорю я.
— Грустно?.. — полуутверждает, полуспрашивает Константин Константиныч. — Что ж, грустно… Ничего. Не грустно…
Константин Константиныч сидит на ящике в своей обычной позе: запахнув у горла телогрейку, нахохлившись, рыжеватые вьющиеся волосы топорщатся над белым в морщинах лбом, глаза виновато-усталы.
Мы уже выяснили с ним, что, оказывается, мой отец учился у деда Константина Константиныча в подготовительных классах иркутской гимназии. Действительно: тесен мир!.. И лодку бечевой против течения таскал по Ангаре Константин Константиныч, и на веслах выгребался до Лиственничной — все детские сказки, которыми развлекал когда-то меня на сон отец, знакомы ему. Наверное, от этого мне как-то проще и свободней разговаривать с ним, расспрашивать его.
Константин Константиныч кончил в тридцатом году половину девятого класса, но, поскольку ему было только пятнадцать лет, в институт его не приняли. Он пошел лаборантом в химическую лабораторию — и так начал свою «химическую карьеру». Но по призванию он, скорее, не гидрохимик, а биохимик, потому что очень любит биологию. У него даже есть работы о миграции птиц… А вообще у него опубликовано листов семьдесят печатных всяких работ.
Ребята на берегу, мы садимся ужинать втроем. Гошка приносит бутылку водки.
— За братанов моих, — говорит он. — Вспомнил что-то я их сегодня…
Пьем за братанов.
— Встретил я сегодня в Нижне-Ангарске женщину, к которой меня «в дети» отдавали…
Мать Гошки умерла, когда ему было всего лет пять. Отец работал кочегаром на рейсовом пароходе, попивал, и пятеро мал мала меньше ребятишек были ему вовсе ни к чему. Рассовал всех по людям, а Гошку отдал в Нижне-Ангарск бездетной женщине «в дети». Мальчишка пождал-пождал, что отец, как обещал, приедет за ним, потом во время очередного прибытия отцовского парохода в Нижне-Ангарск спрятался на нем и объявился лишь на другой день. Отец снова отвез его к той женщине, а Гошка снова сбежал.
Все же трудно понять, как складывается человеческий характер. Кажется, уж должен был вырасти Гошка озлобленным, нелюдимым — а на вот! Веселый, легкий, ласковый к девчатам и ребятишкам, жалостливый до всего живого…
— Четыре брата нас было. Двух Байкал взял, один сидит…
— И главное, я видел Николая минут за двадцать до смерти, — говорит Константин Константиныч. — Идет из магазина пьяненький, куражится. Я говорю: домой бы, Коля, спать бы шел!.. И вдруг слышу: утонул…
— Лодку взял, перевернулся… — вздыхает Гошка И разливает остатки водки.
Второй Гошкин брат тоже пьяным упал с катера. Его так и не нашли: стоит где-то неподалеку от Больших Котов беленький обелиск. Что придумать, как сделать, чтобы хорошие ребята меньше пили, не гибли в пьяных драках, не гибли по-глупому, по-пустому, как Гошкины братья, как может погибнуть и сам он: веселый нрав, и, к сожалению, слабость к выпивке, видно, в Федоровской семье наследственная…
11
Мы опять на берегу: зовут справлять «именины». Медвежатина нажарена «в собственном соку» на противнях, стоит на длинном, засаленно-коричневом от времени столе. Нарезан крупно хлеб, стоит соленый омуль в мисках, спирт.
Горит над столом большая керосиновая лампа, на стенах висят ружья, телогрейки, в углу свалены сети.
Сколько здесь неумелых, неприспособленных? Трое, четверо?.. Оставь нас с ружьем и сетями тут на полгода — приходи собирать белые кости. Мы много знаем, но мало можем.
А остальные? Остальные — моя гордость и радость: руки их сильны и умелы, глаза светятся умом и добротой. Эта рука протягивает мне кусок медвежатины, хлеб и кружку с разведенным спиртом. Глаза улыбаются:
— Ешь.
Как хорошо собраться вот так вдвенадцатером, есть жареное мясо и хлеб, говорить о чем-то, слыша не слова, а голоса человеческие, чувствовать, как толкается о твое плечо плечо соседа, видеть рядом блестящие, густо лучащие дружеские биотоки глаза.
Горстка людей, стянутая случаем, как железные опилки магнитом, сближающаяся, роднящаяся с каждым глотком спирта. А кругом — черное небо, земля, тайга.
Горстка людей, пьющая не для того, чтобы забыться, почувствовать в вялой крови живое. Здесь пьют, потому что легче становятся разговоры, потому что с каждым глотком спирта все родней тебе тот, кто сидит рядом.
Он человек. Ты человек. А крутом — небо, земля, тайга. Это необъятно… Человеку необходим в этом свой круг, круг света от костра или лампы, свое маленькое кольцо, в котором гудят, как провода, уплотняясь с каждым глотком спирта, добрые биотоки…
Где найти предел, край, точку, за которым спирт уже не объединяет, а разъединяет? Предел, за которым в человеке пропадает живое, и он, подобно потерявшему управление роботу, не ведает, что творит?
Где тот предел, когда нам станет тесно за этим столом?..