Как слеза в океане
Шрифт:
— Ты права, Релли, все это — бесполезные слова. Когда ко мне вернутся сон, аппетит и мужество, чтобы встать с этого стула и покинуть этот грязный номер, я смогу понемногу вытеснить Вассо из своих мыслей. Буду читать, писать, найду себе работу. Возможно, это произойдет завтра или даже сегодня вечером. А пока сделай мне кофе.
Но проходили дни, ночи, Релли и Эди попеременно дежурили у него. Он дремал, но настоящего сна не было, давясь, съедал кусок хлеба, но больше ни к чему не притрагивался. И постепенно совсем перестал говорить. Эди решил попытаться применить шок. Эта история с Йозмаром, из-за которой он, собственно, в первый же день и пришел к Дойно. Стало известно, что Йозмар был тяжело ранен и остался лежать на нейтральной полосе. Чтобы не попасть в руки к врагу, он поступил, как было предусмотрено приказом для такого случая: застрелился. Это произошло где-то под Теруэлем [79] .
79
Теруэль —
Шока не последовало — Дойно только кивнул, но не проронил ни слова.
— Однако на самом деле все не так просто, — продолжал Эди, — потому что этот, всегда такой правоверный Йозмар перед смертью написал мне, неверующему, несколько писем и передал их через границу, на французскую сторону. Послушайте, Дойно, все это очень странно: «Это ни для кого не имеет значения, кроме меня, и все-таки я пишу тебе, Эди, именно тебе, потому что ты никак в этом не замешан. Я виновен в гибели одной молодой женщины, ее звали Эрна Лютге. И от чего бы мне ни суждено было погибнуть, я погибну из-за этой своей вины, так что моя смерть станет лишь справедливым ее искуплением. Для меня это очень важно, потому что теперь я знаю, что главное — делать что-то для несчастных людей. А я никогда, ничего не сделал даже для одного несчастного человека». Вы что-нибудь понимаете? Я, правда, ничего не знаю об этой Эрне Лютге. Даже имени ее никогда не слыхал.
Поскольку Дойно молчал, он продолжил:
— А теперь послушайте вот это: «Я позволил уломать себя, я дал показания против Зённеке и подписался под самой абсурдной ложью и клеветой. А Зённеке был моим лучшим другом. Я любил музыку больше всего на свете и уже много лет не занимался музыкой, я боялся ее, как злой искусительницы. Я был верен только партии, а больше никому. Но что, если Бах переживет партию?» Вот это уж, по-моему, не аргумент!
— Почему же не аргумент? — возразила Релли. — Конечно, все рассудит время. Если ты уверен, что твое дело выдержит испытание временем, то это — самый сильный аргумент, да и единственный к тому же, когда надо решать, для чего ты живешь. А ты как думаешь, Дойно?
Но Дойно молчал.
Они долго не решались написать Штеттену и попросить его о помощи. Он был так стар, и в последние годы на него обрушилось столько несчастий.
Лишь сев писать письмо, Релли осознала, какая огромная тяжесть угнетала ее все это время. Наконец-то она смогла заплакать, и боль поглотила ее, точно она оплакивала умирающего в муках человека.
Да, несчастий за эти годы на Штеттена обрушилось много. Он лишился и старшего сына: его убили 30 июня 1934 года в ходе назначенной фюрером «чистки». Произошла всего лишь глупая, «чрезвычайно прискорбная» ошибка: ликвидировать должны были какого-то человека по имени Вальтер Штеттен. Жена Штеттена — она когда-то посоветовала младшему сыну пойти добровольцем на фронт, она посоветовала старшему, своему любимцу, покинуть Австрию и поступить на службу к фюреру, — эта старая женщина видела, как люди в черных мундирах деловито расстреляли ее сына. Она вернулась к мужу, от которого всего четыре месяца назад ушла навсегда, чтобы жить ради сына, ради Адольфа Гитлера и Великогерманского рейха. Штеттен обнаружил ее и одетую в траур невестку, «чересчур белокурую» Марлиз, на последнем месяце беременности, у себя в квартире, где так быстро привык жить в одиночестве. Он только что вернулся из поездки в Россию. Жена была сломлена, горе убило в ней человека, он не пытался ее утешать, потому что не верил в утешение, но старался сделать жизнь для нее хотя бы сносной. Он надеялся, что рождение внука освободит ее от этого кошмара. Но надежда не оправдалась, старая женщина не вернулась к жизни, и ничто уже не могло остановить угасания. Лишь одно чувство осталось в ней ярким и живым: ненависть к жизни, но дух ее был мертв, и она не могла найти дороги к смерти. В минуты просветления, которые приходили все реже, — Штеттен держал ее за руки, гладил по голове, — она вспоминала, в чем перед ним виновата, ведь она еще много лет назад должна была сделать ремонт в квартире, купить новую мебель, чтобы ее мужу было дома уютнее. Она винила себя, что слишком мало думала о его желаниях. О сыновьях она никогда не говорила. По настоянию врачей ее отправили в закрытую клинику. Там она вскоре и умерла в полном помрачении разума.
Вопреки всем ожиданиям Марлиз тоже осталась равнодушна к ребенку: быть вдовой и воспитывать его без отца было для нее невыносимо. Она не создана для вдовства, повторяла Марлиз все чаще с какой-то глупой гордостью. Ей приходили дружеские письма от крупных и очень крупных сановников рейха, они приглашали ее вернуться на родину и обещали сделать все, чтобы она скорее забыла о прискорбном недоразумении, столь рано сделавшем ее вдовой. Штеттен тоже советовал ей вернуться в Мюнхен и начать жизнь сначала. А маленькая Агнес может остаться у него, он и так ее опекун, теперь он станет для нее и отцом, и матерью. Марлиз нужно было лишь подписать кое-какие бумаги, чтобы передать все родительские права деду, за что он обязался вплоть до заключения ею нового брака выплачивать
Агнес было уже почти три года, она была хорошеньким, умненьким и сверх всякой меры избалованным ребенком. И вполне сознавала, какую власть имеет над дедом. Штеттен восхвалял ее за то, что она редко злоупотребляла этой властью. Он всю жизнь избегал быть шутом, рабом какого бы то ни было человека, чувства, идеи или движения — и вот теперь наконец сдался, став рабом этого ребенка. В своих серьезнейших рассуждениях он вполне серьезно цитировал высказывания Агнес, сделанные, конечно, в совершенно иной связи. Он привык употреблять ее исковерканные словечки. Уже не первый десяток лет он безгранично доверял своей памяти, однако тщательно записывал все, касавшееся ребенка.
Он продолжал следить за событиями, предвещавшими новую мировую войну, входя во все большее противоречие со временем и обществом, но был счастлив. Агнес существовала для него вне любых исторических взаимосвязей, законы развития и увядания были для нее недействительны, она была Сущим и Присносущим. До поздней ночи, а иногда и до утра он сидел в ее комнате, умиротворенно прислушиваясь к ее дыханию. Сильнее всего его привязывала к ней благодарность. Эта маленькая девочка совершала для него нечто более значительное, чем все, что до сих пор давала ему жизнь: она была.
Он стоял у окна столовой и махал рукой, Агнес наверняка еще раз обернется там, на углу, а может быть, и два раза, но это, к сожалению, в какой-то мере зависело и от настроения няни. Вот она дошла до угла, да, она обернулась, он замахал письмами, которые держал в руке, она помахала в ответ и скрылась.
От Фабера опять ничего не было, он молчал уже несколько недель, но пришли два письма, напомнившие о нем. Штеттен улыбнулся мудрости случая: одно письмо было из Канады, от Гануси, той женщины, которая ушла от спящего Фабера в одно прекрасное утро. А он до сих пор не знает, куда она тогда делась, и не догадывается, что его старый учитель приложил к этому руку. И еще письмо от Релли Рубин, женщины, которую однажды вечером, не сказав ни единого слова, бросил Дойно. Штеттен всегда имел слабость к водевилям, он сам даже однажды сочинил водевиль и, подписав псевдонимом, послал директору одного театра, хотя из этого ничего не вышло. Все действие происходило в одной комнате, у которой почти не было стен: от множества дверей, через которые должны были появляться и исчезать многочисленные действующие лица, так и не успевая застать друг друга вплоть до самой последней сцены. Именно из-за последней сцены Штеттен и любил водевили: все наконец встречаются, и все легко разъясняется к общему удовольствию. Штеттена позабавило, что письма Гануси и Релли так мирно лежат друг подле друга. Гануся писала регулярно, каждый месяц, письмо обычно приходило числа двадцать пятого; она писала о том, какие успехи делает маленький Джон, какие она сама делает успехи, — она училась, намереваясь работать в сфере социального обеспечения. Иногда она вкладывала в конверт фотографию малыша — у него были ее глаза, но нижняя часть лица явно напоминала Дойно. И это тоже годилось для водевиля: славный Фабер, так много знающий обо всем на свете, даже не подозревает, что у него есть сын. Да, последняя сцена должна получиться неплохо!
На этот раз Гануся написала много: она собирается замуж, ее жених — учитель, родом украинец, как и она, Джонни любит его, и он любит мальчика. Но для этого ей нужно свидетельство о смерти первого мужа, Гаврило. Теперь она просила Штеттена, в свое время позаботившегося о его погребении и о надгробии, раздобыть свидетельство о смерти. В письме была и фотография: Гануся, немного пополневшая, но в общем все такая же, высокий мужчина с добрым, открытым лицом и малышка Джон, все как положено на скромной семейной фотографии. Штеттен отложил фото в сторону, он ожидал совсем иного оборота дела. Кроме того, Джон оказался заметно выше Агнес, которая была старше его на целых три месяца.
У Релли был красивый, но не очень разборчивый почерк. Штеттену пришлось пропустить несколько слов, чтобы наконец понять, что она писала в глубоком отчаянии. Он еще не знал, о чем речь, но страшная догадка уже начала зарождаться в его душе. Он поискал лупу, не нашел, побежал в детскую и только минут через десять обнаружил ее в животе у куклы.
«Если бы это была немая скорбь о погибших друзьях, то можно было бы надеяться, что она пройдет со временем; если бы это было отчаяние жестоко разочарованного человека, то можно было бы надеяться, что его острый ум, его ирония пусть самым болезненным, но целительным образом вернут ему утраченное равновесие. Но я вижу его таким уже много дней, вижу, как он гибнет, и ничего не могу поделать, и понимаю, что главная угроза не в скорби и не в отчаянии… Только Вы можете спасти его, поэтому приезжайте, пока не поздно. С каждым днем он все глубже погружается в пучину молчания. Если Вам не удастся разговорить его, если Вы не возродите в нем угасшую волю к жизни, он погибнет. Я не нахожу слов, чтобы описать Вам весь ужас его угасания. Я и не подозревала, что боль может быть так безгранична и что безграничная боль может быть так нема».