Как слеза в океане
Шрифт:
— Возможно, так и было, но мысль об этом не приносит утешения.
— Утешения ищут лишь те, кто хочет забыть. Но мы ничего не забудем. Вассо жив! И никто больше не имеет над ним власти. Мара жива, и ты жив, и Зима.
— Зима же был приговорен?
— Нет, он спасся. Я дал ему яду, врач установил у него все признаки тяжелого сердечного заболевания, и его положили в госпиталь. Я настоял на том, чтобы его отправили вместе со мной, — мол, пусть умрет где-нибудь недалеко от югославской границы, мы перевезем на родину его тело, устроим пышные похороны и объявим: Владко, тяжело раненный в Испании, собрал последние силы, чтобы вернуться домой и привезти партии свободы весть о свободе. Они согласились, и вот он здесь, уже совершенно здоровый. Зима умер,
— Почему же тогда ты ему помог?
— Он может оказаться нам полезным — потом, на процессе, который мы когда-нибудь поведем, он будет свидетелем по делу Зённеке.
Они не заметили первых тяжелых капель, и ливень застал их врасплох. Они были одни в парке, и люди, нашедшие убежище в подворотнях, с веселым сочувствием глядели на обоих мужчин, продолжавших сидеть под дождем.
— Все-таки это великое дело — свобода, вот как здесь, — заговорил Джура. — При тоталитарном режиме нам бы не дали так сидеть — моментально взяли бы на подозрение. А буржуазная демократия позволяет каждому страдать по своему усмотрению.
— Да, Париж позволяет. Это — мудрейший город мира, ибо он видел и пережил все глупости, которые только могли выдумать люди. Il faut de tout pour faire un monde [80] , думают эти люди в подворотнях, значит, нужны и эти два чудака, оставшиеся сидеть в парке, — ведь и собор, в конце концов, тоже остался на месте.
— А почему бы не начать все заново прямо здесь, в Париже? — задумчиво произнес Джура. — Здесь уже так много всего начиналось, здесь так много умных мужчин и… падших ангелов.
80
Чтобы получился мир, нужны все (фр.).
— Если падший ангел не сможет сотворить из человека Бога, он не станет хранить ему верность. Даже для наших лучших друзей мы теперь — всего лишь кучка бессильных, а следовательно, скучных склочников. И так будет еще долгие годы. Мы станем ходячими кладбищами наших убитых друзей, а их саваны — нашими знаменами. И поэтому…
— Дождь кончился, — сказал Джура, — скамьи уже начинают просыхать, так что мы можем идти.
Они долго бродили по набережным, прощаясь с Парижем. И друг с другом. Назначили пароли, по которым будут узнавать своих посланцев, какие бы ни были времена, мирные или военные. Мара жила в каком-то укромном месте, бдительно охраняемом теткой, поправляется она медленно, однако к осени наверняка уже будет в силах найти Дойно и обсудить с ним подробности новой работы. Тогда приедут и Владко, и другие товарищи из-за границы.
Они попрощались. Джура сказал:
— Мне нужна справка. Был такой мост…
— Такой белый, каменный мост, — подхватил Дойно.
— Который однажды ночью был разрушен, — продолжил Джура.
— Да, в ночь с семнадцатого на восемнадцатое апреля тысяча девятьсот тридцать седьмого года.
Так они повторили все пароли своих связных. Уже отойдя на несколько шагов, Дойно позвал Джуру, и они снова сошлись.
— На земле живет два миллиарда человек, — начал Дойно.
— Неудачное начало для пароля.
— На земле два миллиарда человек, но если с тобой что-нибудь случится, Джура, то для меня она опустеет.
Они обнялись, Джура сказал почти шепотом:
— Не думай о саванах, думай о дружбе.
— Конечно, я во всем потакаю внучке, но в одном я тверд, — сказал Штеттен. — Знаете такую игрушку — «Собачьи бега»? Собака гонится за зайцем, тот бежит все быстрее и вдруг скрывается за стенкой, а собака расквашивает себе нос. Агнес умоляла меня остановить зайчика или не давать ему прятаться за стенкой, чтобы собака хоть раз могла его поймать. Но я не уступаю,
— Я понял, профессор. Но все-таки, если бы я был собакой, я бы сделал все, чтобы догнать этого зайца, даже если бы уже знал, в чем дело.
— Ну что ж, значит, вы по-прежнему стоите на своем. Хорошо, доброй ночи, разбудите меня не раньше, чем поезд остановится в Санкт-Пёльтене. Приятных сновидений!
Дойно тоже выключил свет. Он слушал стук колес, поезд все еще поднимался в гору. Он отодвинул в сторону занавеску, ночь была безлунная, и небо, казалось, пришло в движение — так ярко блестели и мерцали звезды. Все нужно начинать сначала. Первые месяцы будет трудно, придется еще глубже спуститься в эту пропасть, чтобы потом снова подняться наверх. Таков древний закон движения человечества, этого вечного дебютанта, и закон этот все еще — или снова? — действует. Главное — спуститься, а не броситься. Конечно, надежда никогда больше не утратит привкуса горечи, но, несмотря на горечь, только она останется источником, из которого можно черпать мужество, а мужества понадобится столько, что и не описать. Оно понадобится и таким, как Альберт Грэфе, а таких много на свете, чтобы они выбрались из своего туннеля. И будет нелегко проложить ту тропинку, которая выведет на новую дорогу, но зато тогда уже все будет готово, чтобы понемногу начать сначала — здесь, в Германии, и в других местах. Сколько времени понадобится на это? Четыре года, может быть, пять.
Такой срок отводил себе Дойно. Но на самом деле времени оставалось меньше. Такое время не было отпущено, и второго предупреждения не суждено было получить никому.
Книга вторая
ГЛУБЖЕ, ЧЕМ БЕЗДНА
Часть первая. Напрасное возвращение
Глава первая
Еще несколько месяцев назад, когда старый профессор Штеттен вызволил Дойно из лагеря, тот верил и надеялся, что скоро сможет все начать сначала. Даже если надежда обрела привкус горечи, она все-таки имеет под собой основания, так решил он в ночь возвращения домой.
И тем не менее он чувствовал, что бремя жизни с каждым днем все тяжелее; ему хотелось больше не быть. Последним препятствием служило то, что еще оставалось от надежды. И он с нетерпением ждал, когда же иссякнет последняя ее капля.
Его тянуло в леса, в глухие переулки, к запертым на ночь воротам — как будто он мог вернуть ушедшее время в неизменившемся пространстве. Эти нездоровые поиски причиняли боль, так как не приметы былого хотел он найти, а само это былое в настоящем. Иной раз он напоминал помешанную женщину, которая силится представить себе нежную улыбку, заливистый смех мертворожденного ребенка.
Только в тюрьме, в концлагере, он понял, что для того, кто бежит от настоящего, прошлое каким-то странным образом становится настоящим. Но теперь он уже не узник, он живет без веры и без страха. Память его — как открытая рана, из которой неостановимой кровью текут воспоминания.