Как слеза в океане
Шрифт:
Чего искал тридцатипятилетний мужчина у шестнадцати-восемнадцатилетнего юноши, каким он был когда-то? Прощения, жалости? Но юноша жалости не ведал, его приговор был предопределен заранее и не подлежал отмене. Лишь через одну-единственную дверь можно уйти от революции, эта дверь открывается в Ничто.
Штеттен уехал из города вместе с внучкой, и Дойно вскоре должен был к ним присоединиться. Его ждал просторный загородный дом. Он со дня на день откладывал свой отъезд, но все причины были лишь отговорками. Он ждал кого-то, кто никогда не обещал прийти, ждал чего-то, что никогда не могло случиться. Тот, кто ждет возвращения умершего, тот еще не самый безнадежный. Ибо он знает по имени и в лицо того, кого
Ночами, когда после раскаленно-жарких дней медленно наступала прохлада, он сидел у окна, иной раз до рассвета, смотрел на деревья в лесочке, как будто призван был хранить их сон, вслушивался в каждое движение ветвей, как в биение утомленного сердца. Нет, говорил он себе, я никого не жду.
Днем он много читал; в определенные часы слушал по радио сообщения из Испании, они еще волновали его и порою даже болезненно; а иногда он день-деньской слонялся по улицам, вроде бы без всякой цели, покуда, устав от ходьбы и зноя, не садился на скамейку в парке, и терпеливо, как старик, ждал захода солнца.
Дойно слушал рассказы стариков и старух в парке. Одни гордились своей покорностью судьбе, словно это был их единственный добровольный поступок, который по-своему их возвеличивал; другие говорили об этой покорности с горькой обидой, точно об оскорблении, которое им наносит каждый новый день.
Он почувствовал, что его глаза увлажнились, и надел темные очки, чтобы скрыть слезы. Вассо, единственный, от кого он не стал бы их скрывать, был мертв, его убили в Москве.
После смерти этого друга мир, казалось, стал пустым и тесным; другие дружбы вот-вот сами увянут. Все они умирают со смертью одного-единственного друга.
Дойно удивленно поднял глаза, кроме него на площадке трамвая никого не было, а значит, этот странный вопрос был обращен к нему. Водитель, держа обе руки на рычагах, чуть повернулся к нему и повторил вопрос:
— По дорогой усопшей плачете?
Дойно правой рукой провел по щекам, они были мокрые, широкая оправа очков не удерживала слез.
Вагоновожатый дернул правый рычаг, трамвай остановился, никто не вошел, они подъезжали к конечной остановке. Он сказал:
— Я понимаю вас, я тоже вдовец. — Им двигало не любопытство, а доброта, а потому Дойно должен был ответить:
— Это не о жене, друга моего убили.
— А! — удивленно произнес вагоновожатый, он быстро обернулся и бросил на Дойно испытующий взгляд. — Значит, в Германии? Проклятые нацисты?
— Да, в Германии и еще кое-где.
Они прибыли на конечную остановку.
— Обождите маленько, прошу вас! — сказал водитель.
Он скоро вернулся.
— Тут такое дело, — заговорил он, — мы все здесь старые социалисты, никто не отступился. Я вот собрал несколько шиллингов… это только так, чтоб вы знали, что солидарность существует. И если вдруг вам негде ночевать, спокойно можете прийти ко мне.
Дойно поблагодарил, сказал, что ни в чем не нуждается. Они пожали друг другу руки. Собрались кондукторы, они по очереди подходили к нему и говорили:
— Дружба, товарищ!
— Дружба! — отвечал Дойно. Он еще раз поблагодарил всех — голос его звучал совсем глухо — и поспешил уйти, зашагал к лесу.
Листва была точно охвачена пламенем, лучи медленно заходящего солнца, казалось, опаляют верхушки деревьев.
Дорога через лес успокоила, развлекла его. В свое время, лет тринадцать, двенадцать, одиннадцать назад, он предпочитал идти к гостинице этим кружным путем, по западному краю леса. Он вновь поселился в этой гостинице, когда Штеттен покинул Вену. И через столько лет его вспомнили в этой гостинице, дали ему его прежнюю комнату. Хозяйка — годы обезобразили ее фигуру, она вся оплыла, но лицо осталось красивым, и глаза по-прежнему легкомысленно сулили все — сказала:
— Если вы недовольны вашей городской квартирой, то можете бросить ее и совсем
Она не знала, что он явился издалека, она простила ему, что он столько лет не показывался, хотя от него до нее было только двадцать пять минут на трамвае. А он, видать, довольно-таки небрежен, подумала она. Вот, например, тогда он оставил здесь чемоданчик и полный рюкзак и так за ними и не пришел. А она их хранила, оберегала от плесени и моли.
Он наскоро умылся, переоделся и сел к окну. Наступал вечер, укутывая листву все сгущающимися тенями, пока ее краски совсем не погасли и от деревьев остались лишь очертания.
Он осторожно, обеими руками взял чашку холодного, с утра оставшегося кофе. Склонившись над ней, увидел свое лицо, сперва неясно, а потом уже отчетливее: белые виски, темные глазницы, выпирающие скулы, поджатые губы. Однажды он уже так разглядывал себя, это было в тот вечер, когда после двенадцати дней пребывания в общей камере его перевели в одиночку в другой тюрьме. Он провел много часов в тюремной машине, запертым в бокс, где можно только стоять навытяжку, даже повернуться нельзя. Машина колесила по всему городу, от тюрьмы к тюрьме — собирала заключенных. Вид залитых солнцем улиц, по-весеннему одетых людей, их вольные движения — все это несказанно волновало. Ощущение своей обособленности от всех и вся стало непереносимым. Он смотрел сквозь проволочную решетку на волю, стараясь не упустить ни одного жеста свободных людей, ни одного луча света. Когда потом, в камере, он увидел в кружке с жидким холодным чаем свое отражение, его охватила весьма странная жалость, словно бы она относилась не к нему, а к кому-то постороннему.
Дойно отставил кофе, от чашки пахло затхлостью, и взял в руки письмо Штеттена. Профессор писал регулярно, каждые два дня. В письмах он приглашал Дойно приехать без промедлений и обязательно сообщал об Агнес, своей внучке, о ее высказываниях, об ее успехах. На сей раз он писал:
«Агнес только что сказала о Вас, что Вы держите глаза закрытыми, оттого что стыдитесь. Она хотела бы знать чего. И это верно: с тех пор как Вы вернулись из Парижа, Вы часто сидите с закрытыми глазами. Благодаря умнице Агнес, мы теперь знаем причину этого. И почему Вы опять торчите в убогой комнатенке, слоняетесь по закоулкам отвратительно жаркой Вены, обливаетесь потом и никогда не позволяете себе сесть в трамвай? Вы живете в стыде и раскаянии Я научил Вас именам бесчисленных богов, так телеграфируйте мне имя того бога, в угоду которому вы каетесь!
Через три дня будем встречать Вас на станции в 15.43. Я, правда, уже привык десятилетиями напрасно ждать Вас, но Агнес Вы разочаровать не посмеете. Тем самым Вы впервые по настоящему обидите
В последнее время он всего добивается, ссылаясь на Агнес.
Дойно вытащил из-под кровати рюкзак и старый чемоданчик. В рюкзаке были альпинистские ботинки, канат, крючья, специальные карты, где каждая тропинка была обозначена более светлой краской. А еще там была тонкая в темно-синем холщовом переплете тетрадь, в нее были занесены альпинистские маршруты. Дата выезда, предполагаемая продолжительность маршрута, продолжительность подъема и спуска.
Он все заботливо уложил обратно в рюкзак и открыл чемоданчик: письма, фотографии, записные книжки. Почему он тогда оставил их здесь, почему не увез с собой или не сжег? Он взял в руки связку писем и тут же бросил назад. Он сам себе был противен — точь-в-точь увядшая женщина, переживающая конец последней, самой последней любовной истории. Году этак в 1880. Письма, разбросанные по столам и мягким креслам, и вот сейчас она сядет к роялю и по памяти сыграет ноктюрн Шопена. Он ногой задвинул под кровать рюкзак и чемоданчик и поднял выпавший из чемодана карманный календарь. Адреса, номера телефонов, а еще названия книг, цитаты. Его почерк изменился с годами. Тогда он был крупнее, размашистый, своенравный почерк.