Как слеза в океане
Шрифт:
— А почему вас так волнует эта история, Рубин? То, что намерение подчинить все живое одному всеобъемлющему плану обычно вырождается в систему запланированных убийств, не должно было бы удивлять вас.
— Речь не об этом, просто история этого Йозмара Гебена…
— Она неинтересна, как неинтересен сам этот молодой человек. Я его помню, тогда, в Праге, он был одним из тех, кто в беседе о поэте-анархисте, уже замученном нацистами, вторично приговорил его к смерти. Если бы он теперь погиб «согласно плану», оставленный своими товарищами и партией умирать там, на нейтральной полосе, это было бы только справедливо.
Эди возражал, он защищал Йозмара,
— Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли, Рубин. Я всегда был на стороне гонимых. Я находил их в самых потайных складках истории и пытался интерпретировать прошлое с их точки зрения. И никогда не требовал от них ни особого благородства, ни великодушия, ни даже желания хоть чуточку возвыситься над своим убожеством. Победители мне всегда были подозрительны, а гонителей я просто презирал. И все же самое презренное из всего, что мне удалось найти в истории, это гонимые, которые по мановению руки сами становились гонителями. Это Йозмары Гебены в общем гораздо более приличные и чистые люди, чем их изображает эта тупая буржуазия и ее грязные писаки. Однако они все-таки слишком плохи для великой цели, они ее губят.
Дойно заметил:
— Йозмар мужественно сражался всюду, куда бы его ни послали, но никогда не мог освободиться от потребности верить. Потребность в абсолюте превращает человечество в клоаку, религии — в церкви, а идеи — в полицейские институты. Йозмар мог сутками противостоять самой изнурительной опасности, но без этой своей уверенности в абсолюте он не продержался бы и минуты.
— Нет, мне ваша болтовня действительно надоела! — вмешалась по-настоящему рассерженная Релли. — Да благословит Бог мужчин, говорящих только о погоде или о делах, о бабах или о картах. Господин профессор, я собрала чемоданы, их отнесут к вам в гостиницу, забирайте Дойно и идите.
— Что же вы сердитесь? — улыбнулся Штеттен. И поскольку Релли не ответила, добавил: — Поймите меня правильно, моя милая, я — не судья. Но тому, кто желает остаться чистым, сегодня придется приложить массу усилий, чтобы вольно или невольно не стать соучастником преступления. Молчание — уже соучастие. Я, вероятно, счел бы нужным оказать этому Гебену помощь, но я не считаю нужным сочувствовать безжалостным людям. Да-с, а теперь мы пошли!
Сначала они молчали, оба думали о Вассо. Наконец Джура сказал:
— Я привез тебе последнее послание Вассо, запомнить было нетрудно: «Не теряй времени на раздумья о растоптанной траве, думай о новой траве! Не сомневайся ни на миг, что она прорастет!» Он сказал, что ты поймешь.
— Я понял.
— Значит, ты знаешь, кто растоптал траву. И что ты думаешь делать?
— Пока ничего, — ответил Дойно. — Отправлюсь в уединение, чтобы ни на миг не усомниться в том, что трава прорастет.
— Сама по себе она не прорастет, ты же знаешь.
Они сидели в крохотном парке, глядя на Нотр-Дам; друг на друга они старались не смотреть. Дойно сказал:
— Наше поражение в Германии давно перестало быть событием, оно превратилось в состояние. Поэтому Гитлер начнет войну. Возможно, если бы Зённеке дали продолжать работу, партия воскресла бы. Но они этого не захотели. Так мы проиграли состязание с войной. Главное теперь — не дать Гитлеру выйти из нее победителем, ибо начать все заново мы сможем только после его поражения.
— Основы, говоришь, к тому же новые? Тогда исходить надо из наших ошибок, и не надо бояться пересмотреть свои взгляды, Дойно. Согласен?
— Да, но я не знаю, как найти это новое; буду искать. Однако, хотя борьба продолжается, мне придется стать политическим трупом.
— Это не важно.
— Неправда, это важно — думаешь, легко быть сторонним наблюдателем, когда в Испании, например, идет война?
— Я только что из Испании, и войну эту мы уже проиграли, сколько бы она еще ни продлилась. И это не из-за гнусных западных демократий, которые спокойно смотрят, как испанский народ голыми руками сражается с Гитлером и Муссолини, больше всего боясь его победы. Мы проиграли в первую очередь потому, что сеяли раздор всюду, где лишь единство сулило успех. Испанский народ сражается, как может, то как Дон-Кихот, то как Санчо Панса, но уже и в нем растут сомнения, уже и он спрашивает, за что же, собственно, проливает свою кровь. Он еще не все трюки понимает, но уже догадывается, что многие из его освободителей сами ненавидят свободу. Мы потеряли Испанию, эта война все больше перестает быть нашей войной. Тебе там уже нечего делать.
— А сам ты что намерен делать, Джура?
— Поеду на родину. Меня посадят, дадут месяцев шесть, ну, может быть, два года. Так что я смогу встретиться с нашими лучшими товарищами — и буду их обрабатывать, чтобы вернуть обратно к Вассо.
— Но Вассо больше нет.
— В тысяча пятьсот семьдесят третьем году предки Мары казнили Матиаса Губеца. Триста пятьдесят лет спустя Матиас Губец выбил из проторенной колеи ее отца, а потом привел ее самое сначала к крестьянам, а потом в партию. За последние несколько недель Вассо уже видели одновременно и в Сербии, и в Боснии, и на побережье, и в Славонии. По рукам ходят его листовки. «Где бы ни погиб каждый из нас, от чьей бы руки ни пал — думайте только об одном: о деле, за которое он пал, и он останется жить в том, за что умер». Это — последняя фраза в листовках.
— Это действительно его фраза?
— Да, он произнес ее ночью, стуча зубами от холода; что бы мы ни делали, чтобы согреть его, он все равно мерз. И все же это именно он снова сделал людьми всех нас, кто был с ним в камере. Даже тем, кто уже предал и унизил самих себя, он внушил мужество снова быть верным — и это в стране всеобщего унижения!
— Мысль о том, что они убили Вассо, не так невыносима, как мысль о том, что они его унижали.
— А здесь ты неправ, им так и не удалось его унизить. С каждым днем росло его величие, он освобождался от сомнений, от надежды и от отчаяния.
— Мы почти ничего не знаем о жизни других и совсем ничего не знаем о их смерти.
— Он умер именно так, как мы бы хотели, чтобы он умер. Когда за ним пришли, он знал, что это — конец. Он принял это к сведению и больше об этом не думал. И ушел без всякой позы, и голова его не была ни выше поднята, ни ниже опущена, чем обычно. Он думал: Андрея тоже забрали перед самым рассветом. В Вассо всегда просыпалась огромная нежность, когда он думал об Андрее, о людях, которые еще спят, и о солнце, которое скоро взойдет, и о маленьком ребенке, который будет медленно пить свое теплое молоко. И перед самым концом, перед тем, как упасть, он с благодарностью думал о Маре, которая осталась жить, о Дойно, о Джуре — и о многих других.