Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы
Шрифт:
— Ах, ну да, ну как же! Его милости опять угодно было почивать подольше.
А я угрюмо таращился на разграфленные листы, и хотелось мне одного — убить господина начальника канцелярии. Я осознавал, что нет писца хуже меня и что терпят меня здесь только из милости.
Коллеги мои между тем веселились и громко хихикали.
О, как я их всех ненавидел! Ненавидел толстяка пьянчугу, отца семерых детей: говорили, что есть у него где-то неподалеку от города собственный домик и что он корпит в канцелярии не по необходимости, а лишь из мелочной жадности. Меня тошнило от его сальных анекдотов, которыми он ежеутренне нас потчевал. Тошнило от его соседа, тощего и длинношеего болтуна в очках, вечно ругавшего почем зря начальника канцелярии — за его спиной; он ратовал за улучшение положения конторщиков, твердил, что всем конторщикам
— Эх, да что говорить! Жалкий, трусливый народец. А я вот не побоялся, прямо в глаза министру сказал, когда мы передавали ему меморандум: «Ваше превосходительство, дальше так дело не пойдет». А что, так и сказал!
Но как только появлялся начальник канцелярии, он сразу становился всех покорней и всех усерднее.
Я не выносил и лысого барона, вечно разглагольствовавшего о том, как он кутил в прежние времена, сколько проигрывал в карты, о своих лошадях и скачках и еще о том, кто да кто в былые годы ходил в его закадычных друзьях. И ведь все его слушали, развесив уши. Меня тошнило, форменным образом тошнило от студента-юриста, пришедшего в канцелярию по протекции; этот барчук щеголял в серых гетрах поверх штиблет, жил с родителями, и служба означала для него — лишние карманные деньги и времяпрепровождение, тогда как для нас — кровавым потом заработанный хлеб; он же именно поэтому презирал нас с аристократической любезностью. Однажды (вполголоса, но так, что услышал и я) он сказал своему приятелю, который навестил его в часы занятий — ему и такое сходило с рук:
— Здесь в конторе все было бы прекрасно, если бы не приходилось сидеть с этой публикой в одной комнате.
— Действительно! Кажется, могли бы пристроить тебя в библиотеку или еще куда-то. Просто не понимаю, как это не нашли для тебя местечка поприличней, — отозвался приятель.
Я ненавидел и того, кого не терпели решительно все, — шпиона, пролазу, который умудрялся каждый день написать бумаг больше всех да еще успевал понимать то, что пишет; говорили, что за проведенные здесь годы он основательно поднаторел в коммерческом праве. Перед ним, без сомнения, открывалась карьера, и вполне вероятно, что он дослужится до старшего канцеляриста, да что я говорю — даже до начальника канцелярии и будет получать вознаграждение по десятому классу. Его знали и уважали даже судьи; проходя частенько через нашу комнату в архив или регистратуру за документами по очередному делу, они останавливались обсудить с ним какой-либо хитроумный казус, в котором он с его опытом и практикой вполне мог оказаться более сведущ, чем они сами. Нас, остальных, они даже не замечали, как если бы нас и не было, мы же взирали на них, как на высшие существа, и только злились и удивлялись, когда приходилось читать, что они своим положением недовольны, утверждают, что на их жалованье прожить невозможно, и добиваются повышения окладов. Это они-то, числящиеся кто по седьмому, а кто и по шестому классу!
Однако более всех других ненавидел я моего синего человека, служителя господина председателя судебной палаты. Он был богаче всех нас и держался с нами насмешливо-фамильярно. В канцелярии он появлялся часам к одиннадцати с корзиной булочек. Две таких булочки составляли обычно весь мой обед. Надменность синего человека, которой он ежеминутно давал мне почувствовать, что я его раб, превратила мою жизнь в ад. В кошмар. Когда он входил в комнату, я вздрагивал. Я слыл его родственником и всем был обязан ему — но никто не ненавидел его так, как я.
И за что, в самом деле, я должен был испытывать к нему благодарность? За то, что вынужден был жить в постоянном страхе, под чужим именем, неуклюже боясь проговориться и проговариваясь иной раз, а потом в отчаянии пытаясь замести следы? Или за эту гнетущую, похожую на кошмарный сон жизнь, за то, что ради нищенского пропитания стал слугою слуги? За то, быть может, что, во исполнение моих заветных мечтаний — ба-рин пи-шет, — все-таки стал господином чиновником? Господин? Слуга слуги! Чиновник? Ах, буквы коварно обманывали меня, играли со мною в прятки, царапали, словно кошка, заманивали, словно женщина, одурманивали, словно опиум. Я был глуп, абсолютно бесталанен и прекрасно понимал это, тем более, что знавал и нечто совсем иное — простор и свет моих сновидений. Казалось, что-то затуманило мой бедный мозг, о, если бы не
И когда вечером, отупевший от скуки и механической работы, я, голодный, топтался перед витринами бакалейных лавок, взгляд мой иногда притягивали к себе витрины соседних книжных магазинчиков или букинистических лавок, где красовались жирные синие цифры, обозначавшие умопомрачительно низкие цены на скверные книжонки, и старые, тоже скверные книжки, пыльные и выцветшие, с белесой поперечной полоской — как полоска от шляпы на загорелом лбу — следом бумажной опояски, на которой указывалась цена; дешевые пикантные серии, популярные переложения философских трудов, дурные, сокращенные переводы нашумевших романов — все это взывало ко мне своими кричащими титулами:
— Купи нас, купи! Мы же книги и мы так дешевы! Мы раскроем перед тобою тайны, которые ведомы всем, кроме тебя! Мы просветим, мы просветим тебя! Мы развеем окутавший тебя туман, избавим от скуки!
Скука, голодная скука, безденежная скука терзала меня по вечерам, когда еще рано было идти на ночлег и я часами торчал на углу, за спинами дувшихся в карты извозчиков, которые метали свои грязные карты на крышку мусорного ящика. Под конец у меня уже ноги подгибались от усталости. И хотя денег едва хватало на жалкий ужин (а ведь и в полдень, на обед, приходилось довольствоваться двумя маленькими булочками, нарезая их купленным у лоточника перочинным ножичком на крохотные геометрические фигурки, чтобы растянуть трапезу), я все же довольно часто покупал за несколько филлеров самую дешевую книжку или бульварную газетенку и, сев на уличную скамейку под яркими фонарями, тупо вбирал в себя ядовитые, пошлые, убийственные буквы.
Или в полдень, во время перерыва, я выходил на сквер и садился на скамейку; возле меня, уткнувшись лицом в спинку скамьи, дремал какой-нибудь рабочий, и весь сквер вокруг, словно поле сражения — трупами, был усеян распростертыми, застывшими в неподвижности телами: на фабрике, что располагалась неподалеку, в это время тоже был обеденный перерыв, и рабочие, толпы рабочих, выходили сюда, чтобы, слегка перекусив, рухнуть пластом на траву и, прикрыв лица засаленными шляпами, спать, спать… Я же читал, читал и все искал за буквами какое-то другое, драгоценное, истинное мое «я».
(А иной раз и я задремывал на скамье под перебранку этих хриплых громкогласных, дурашливых букв и тотчас просыпался в моей мягкой милой постели, постели Элемера Табори, и растерянно размышлял о том, что может означать этот ужас, который опять мне приснился…)
Эти книги лишь увеличивали хаос в моей голове, порождали мучительные догадки, болезненную, путаную философию, неутолимые желания, гонор. Мои мысли были сумбурны, незрелы, мои речи — пугающе кичливы, несусветно фантастичны. И вот, проснувшись опять Элемером Табори, в полном сознании своего второго грустного «я», я сурово осудил себя-писца. Да, я был полуграмотным в самом дурном смысле слова. Таким видели меня мои коллеги и потешались над путаным моим всезнайством, дикими, несуразными идеями. Я был анархистом, ощущал себя прозябающим в безвестности непонятым гением, мне хотелось убивать, поджигать, и вовсе не доброта и не сила воли останавливали меня, а лишь безмерная трусость.
Между тем — и это-то было ужасней всего — во мне, глубоко спрятанная, шевелилась некая приглушенная беспомощная доброта, внушавшая мне безмерное к себе отвращение, — доброта и вкус, которые лишь страдали, но не в силах были хоть как-то влиять на мои поступки. Надо мною властвовали страсти, ненасытные и трусливые, ненависть, спесь и грубая чувственность, порождение скуки и глупых мечтаний, которую усердно пестовали дешевые низменные романы ужасов, обрывки кинофильмов и порнографические открытки. Эти страсти руководили лишь моими мыслями, но, если бы я смел и мог их удовлетворять, несомненно, руководили бы и поступками. Я был некрасив (действительно в этой моей жизни я был некрасив), женщин не знал, и у меня не было денег: таким образом моя чувственность обратилась в темную, одинокую, голодную похоть, которая терзала меня постоянно, как если бы привязанное животное непрерывно кололи стрекалом.