Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы
Шрифт:
И, боже мой, они подспудно жили также в сновидениях чистого и благородного Элемера Табори, эти самые грубые, самые отвратительные желания, самые извращенные мысли!
Все, все сходилось с ужасающей точностью. Мельчайшие детали обеих моих жизней налагались друг на друга фантастически, кошмарно непогрешимо. Ни одна минута, ни один час не выпадали, — так совпадают линии одного чертежа, повторенного на двух листах бумаги.
И эта механическая совмещенность деталей представилась мне чем-то абсолютно, до отчаяния объективным. В то утро, пробужденный гудками пароходов и звуками духового оркестра в номере венецианского отеля, лежа на кровати, защищенной сеткой от комаров, я тотчас понял, что больше не смогу воспринимать
Точно с тем же правом — еще с большим правом — я мог бы счесть сновидением самого Элемера Табори, Венецию, Этелку… Нет, ни то, ни другое не сон: это две разные жизни. Две памяти. Как если бы самое чистое, самое благородное вино влили в стакан с отвратительной бурдой.
И я явственно ощутил, как смешиваются эти две разнородные жидкости между собой. До сих пор — до сих пор золотое вино как бы плыло поверху, отдельно, но сейчас, сейчас оно перестает быть чистым, оно загрязняется!
Нет, нет, нет, я не могу допустить, чтобы эти два разнородных опыта жизни смешались! Нельзя ли сберечь в чистоте что-то одно? Священное вино? Наливать его из кубка отдельно и отдельно, чистым, хранить? Убежать, унести его с собой, еще чистым, как святую реликвию, на бой, на бой! — время вступить в бой со злыми воспоминаниями из снов.
Когда я вышел к завтраку, за столом сидел только отец.
— Ты знаешь, Бёшке непременно хочет ехать нынче же вечером вместе с мужем, — объявил мне отец. Суть была в том, что у Мартонека как раз истекал отпуск.
— Вот как, вечером, — рассеянно пробормотал я, наливая воды в высокий бокал.
В большие, до пола окна был виден порт, Рива сияла под солнцем, только что пришвартовался большой, черный как сажа дредноут, по его мачтам живо сновали ловкие белые стайки матросов. Под нашим окном прошла влюбленная пара с бедекером в руках, маленький ragazzo [13] вцепился в них, словно клещ, стараясь всучить им открытки.
13
Мальчишка (ит.).
— Папа, я тоже сегодня уеду.
Отец смотрел на меня с удивлением.
— Мне хотелось бы сделать небольшое турне… посмотреть Северную Италию, чуть-чуть захватить Швейцарию. Сейчас это было бы для меня очень полезно.
— Но отчего так неожиданно?
— Если я хочу быть дома вовремя, откладывать некуда.
— Ты уезжаешь? — спросила Ненне, входя. — А как же наша нынешняя прогулка с Этелкой?
Но я чувствовал: встречаться с Этелкой мне больше нельзя. Нет, нет. Воспоминание об Этелке я должен спрятать поглубже, вместе с другими прекрасными воспоминаниями, сохранить их отдельно, не допустить, чтобы на них пала тень другой моей жизни.
И я уехал.
Вечером того же дня я сидел на верхнем ярусе веронского амфитеатра; круглая луна холодно улыбалась над огромной каменной воронкой, а внизу, в глубине, на самом донце, под ослепительными дуговыми лампами прыгали на трапециях и трамплинах крошечные человечки в синих и розовых трико. Шло цирковое представление, но отсюда, сверху, все это напоминало блошиный театр. Публика сидела внизу, в самом низу, занимая лишь несколько рядов скамей, и между нею и мной, наводя жуть, темнела глубокими провалами пустынная каменная лестница.
Я сидел здесь один, далеко от всех, и уже совсем перестал понимать, кто я, на самом ли деле — Элемер Табори или…
А потом настало время искать ночлег и ложиться спать, а потом… потом я опять был писцом, меня разбудила хозяйка с квадратной физиономией, ворчала, что железнодорожник уже пришел, потом — бесконечная, бесконечная писанина за ненавистным желтым столом, грязные нарукавники на полке рядом, пыльные
Я что-то купил в мясной лавке, съел прямо на улице и явился в ночлежку так рано, что застал железнодорожника. Однако еще долгие часы я вертелся без сна на постели, и был уже полдень, когда Элемер Табори проснулся.
«Это же чистый абсурд, — сказал я себе. — Спать так долго, когда сон мученье! Я же сплю куда больше других».
Я наказал cameriere [14] завтра разбудить меня непременно не позднее семи.
Но назавтра, уже под конец дня, писец во время работы уснул, уронив голову на стол.
14
Горничной (ит.).
А Элемер Табори проснулся и сказал:
— Va bene [15] .
Вскоре он заснул опять, а писец, к вящему веселью своих сотоварищей, проснулся. Элемер и на сей раз спал до полудня.
Эта история привела меня в окончательное уныние. Теперь я отчетливо сознавал, сколь точно очерченные, нерушимые законы существуют в этой игре сновидений, напоминающие непреложные взаимосвязи законов природы.
Тогда-то и зародилась у меня впервые мистическая, казалось бы, мысль, что, если при раздвоении личности две души существуют в одном теле, то в моем случае единственная моя душа существует в двух различных телах, поочередно меняя место проживания.
15
Хорошо (ит.).
Потому что в сущности обе они суть одна душа и, хотя на какое-то время разъединялись, сейчас слились опять, воспоминания их тождественны и — тут-то и заключается главный кошмар — тождественны их характеры, внутренний склад, лишь на поверхностный взгляд они представляются совершенно различными, внутри же, я это чувствую, отвратительный писец по существу тоже я — я в другой оболочке, при других обстоятельствах. И когда я борюсь с тем, что несет в себе память писца, я, собственно говоря, борюсь с собою, со своим дурным «я».
А что другие? Не так ли и с ними? Нет ли и у других подобного темного «я», может быть, сокрытого, может быть, неосознанного… нет ли и у них этого греховного злополучного «я»? Как знать… Но у моего дурного «я» есть также и тело.
Да, и тело. Ведь что такое тело, как не совокупность памяти о некоем комплексе чувств, физических чувств, память о них наличествовала у писца точно так же, как и у Элемера. А если так, отчего же тогда Элемер вправе претендовать на тело, а писец — нет?
Однако тело писца было совершенно иным, нежели тело Элемера. Тело писца некрасивое, тощее и грязное, и существовало оно где-то совсем в иных краях, где-то далеко. Душа моя в единый миг перескакивала из одного тела в другое.