Кавказские новеллы
Шрифт:
Люсе совсем не нужен был дядя Андрик, она постоянно тянула Иру на увеселительные вечера, и вообще ее мир был совершенно иным, чем наш.
На протяжении всего периода их суматошной дружбы я продолжала приходить в дом, несмотря на некоторое отчуждение с Ламинкой.
Как и прежде, я садилась у постели дяди Андрика, и мы беседовали, наблюдая краем глаза за ее сборами на очередной светский раут под патронажем Люси в ее неистовых поисках мужского внимания. Все вроде бы в пределах приличия, но все же с налетом пошлости, которую мы со старым воякой ощущали единодушно.
Когда Ламинка увидела
Все вернулось на круги своя, словно ничего и не было.
Итак, отличительной чертой Ламинки с первого взгляда была ее фигура. Сама по себе я еще не концентрировала особого внимания на мужских и женских формах – мне было красиво то, что приятно видеть – синие, зеленые, блестяще черные глаза, улыбка, душа нараспашку, обаяние.
Вокруг был мир, наполненный личностями, и вопрос о вхождении в мир моего женского “я” еще не стоял. Грандиозность и многообразие мира следовало постигать чувством, получая то радость, то неизбежные слезы, но больше, конечно, радости.
Такой внешностью Иру наделили родители – «дядя Андрик» и Ольга Викторовна, учительница начальных классов лучшей школы в городе – номер пять, как духи от Шанели, о которых мы имели представление в те годы только как о неотъемлемом антураже западно-европейской беллетристики. Кстати, в те времена в мире еще не знали нынешних извращенных форм злодейства, которые заложены во всем, даже в «Шанели № 5», когда политая ими жертва мгновенно сгорает до кучки пепла, как от простого керосина.
А пятую владикавказскую школу окончили известные люди – театральный режиссер Вахтангов, маэстро Гергиев, директор питерской Мариинки, и даже какой-то советский шпион, оставшийся с громким политическим скандалом в Великобритании.
Ламинка с самого начала восхитила меня не своими познаниями, а своим отношением к познаваемому. Получалось, что она сосредоточена на других деталях мира, которые я могла не заметить.
Она открывала мне мир конкретный, не связанный со мной лично – маленькой эгоцентристкой, а оттого удивительный и интересный для меня.
Кроме всего, я стала приобщаться к понятию женской красоты посредством ее фигуру. Ламинка постоянно твердила, что у нее слишком узкие коленки, и мне следовало раз и навсегда осознать, что во всем остальном она была совершенна.
На курсе мы с Ламинкой держались в составе обособленной от всех четверки. При полной разности внутренней, мы все еще очень различались внешне.
Однажды после занятий мы стояли в нижнем фойе у гардероба, и кто-то из наших однокурсниц подробно передал нам только что состоявшийся разговор двоих ценителей с исторического факультета. Они были восхищены таким собранием разности и неповторимости каждой, что было естественно. Мы и сами восхищались друг другом в неизъяснимой радости юности: Нина Шатова, волейболистка, была как из внеземной цивилизации – высокие скулы, узкие бедра, тип куклы Барби, которая тогда еще не была рождена.
Вторая, Темина, с огромными черными глазами, томная, в браслетах, привозила из летнего Коктебеля, куда ездила с отцом-драматургом, волшебные тетрадки с
Ламинка – в высшей степени аристократична, к европейской внешности прилагалась сдержанность в манерах.
Когда очередь дошла до меня, они сошлись во мнении: «А эта маленькая – просто прелесть!».
Четверо мы были неразлучны весь день, от первой лекции до позднего вечера, после занятий наступало наше время с Ламинкой, а ночи я проводила в девичьей казарме институтского общежития, “ипподроме” с восемью обитательницами. Это был общественный мир, целая толпа собирающихся к вечеру девиц, с суетой: кто шел чистить зубы, кто наскоро готовил себе еду, кто зубрил тему на иностранном, кто переживал глубоко личное и отворачивался к стене, чтобы «побыть одной», отключившись от шума и гама.
Ламинка жила домашним миром, к которому была несколько холодновата и равнодушна, словно в этот мир она попала случайно. Где-то был другой мир, куда она почему-то не попала.
Возможно, это было из-за длительного лежания отца, прикованного болезнью к постели, в прошлом кадрового военного, утратившего черты мужественного бойца, ставшего от томительной обездвиженности брюзгой и нытиком.
От другого мира у нее хранилось платье – черное вечернее платье с длинным поясом в виде кушака, ниспадающего на одно бедро. Оно перепало ей через тетю от почти незнакомой двоюродной сестры, жены сотрудника советского посольства в Вашингтоне.
Видимо, вся порода их была с такой фактурой, потому что когда Ламинка демонстрировала мне иногда, она была в нем восхитительной девушкой из высшего общества, не знаю, какого – американского, английского, итальянского – у нас в городе такого не было. Оно встречалось нам в фильмах.
Мысль пойти в нем на студенческий вечер нас ужасно смешила, но это платье было еще одним вещественным доказательством того мира, в котором мы себя осознавали – маленькие аристократки духа. В нас обеих внутри жил параллельный мир, ничего не имеющий общего с реальностью.
Что ждало нас впереди? Мы должны были когда-нибудь или уступить несбыточности такого мира, или победить, надев такое платье хотя бы раз к подобающему случаю.
А пока что, если мы куда-то собирались, и Ира принимала душ, то я залетала вслед за нею в ванную с незавершенным рассказом и продолжала его, сидя на лакированной деревянной крышке от унитаза – в узкой ванной больше не было места.
Я весело болтала, Ламинка плескалась под струями душа. Только с годами я осознала, что видела совершенство.
Пока я веселила нас обеих, мои глаза смотрели только в образы моих повествований, поэтому ее тело в струях воды было как бы за краешком моего сознания, как привычная статуэтка в шкафу. Точно так же, ежедневно проходя мимо боттичеллевой “Весны”, мы уже не будем замечать ее, однако, уже навсегда запомнив ее стыдливую женственную позу и цвет ее кожи.
Это была моя школа живописи, в которой я не рисовала, но училась видеть. Ира открыла мне мир гармонии своей природой, подаренной ей Богом. Прекраснее этого сложения нельзя было придумать в человеческой природе ничего.