Клад
Шрифт:
— У вас ребенок.
— Вы хотите спросить о его отце? Его здесь нет. Он очень несчастный человек. Его сломила жизнь. Зачем это вам?
«В самом деле. Тем более когда я еще не осмыслил, а она не пережила того, что мы оба вдруг узнали».
Мазин ушел от ответа…
Полночи он не спал, а когда невыспавшийся пришел на работу, окончательно пробудил его звонок Дарьи.
— Алло! Это я. Узнали? Значит, я произвела на вас впечатление. Что еще нужно бедной женщине! Между прочим, я по делу. Тут наша коммуналка в волнении. Пропал старичок сосед, вы не посоветуете, куда обратиться? К вам? Чудесно! Оптимальный вариант. Вот что значит вовремя завести знакомство!
Вера волновалась напрасно. С Сашей ничего опасного не случилось. И в то же время нечто произошло. Внутренне, незаметно для окружающих. Однако именно окружающих, в том числе и Дарью, он в те дни не хотел ни видеть, ни слышать. Потому и выключил телефон. Впрочем, на
Началось со смерти Федора. Не с фотографий, показанных Мазиным, а с надписи на этикетке. Она убедила окончательно, хотя сомневаться и не приходилось. Но вот бывает — все знаешь, все известно несомненно, а осознание случившегося не с фактом приходит. Штришок, мелочь ударит как обухом, и все, что протестовало, не смирялось, поставит на место: да, произошло и прежнего не будет. Никогда. Так и Пашков, наткнувшись на короткую иронично-грустную, прощальную фразу, понял, что не только Федора не будет, но и собственной его жизни убыло, причем не будущей, а прожитой, даже лучшей, когда они так наивно готовились принять на плечи сладкое бремя славы.
Жалел он, в сущности, не Федора, а себя, и был прав, ведь Федор, как раньше мудро говорили, отмучился и перешел в другое измерение, не знающее ни наших радостей, ни печалей, а Саша Пашков остался, и утратил, и понимал, что впереди предстоят одни утраты. Об этом думал он весь обратный путь в машине Мазина, который любезно предложил подбросить его домой, потому что оставаться на «фазенде» Саша не хотел и не мог. «Гори она голубым огнем! Что мне тут охранять, а работа и подавно не пойдет».
Но и дома работа не пошла. Другое заполняло душу, звон колокола, который напомнил, насколько оставшаяся жизнь коротка, и врет Дарья, не прибавит она к назначенному ни десяти лет, ни месяца.
«А что из того? Разве секрет для каждого из нас, что живем не вечно? И все-таки очередного провожаем с абсурдным ощущением, что это он ушел, а тебя иная участь ждет… Как глупо. Рабство страха смерти! Кажется, Эйнштейн говорил, что способность покончить с жизнью — свойство благородной натуры? Федор выглядел опустившимся человеком, а нес в себе это свойство. Разве я смог бы такое? Нет, моя участь — «неотложка» и койка в реанимации…»
Саша представил больничный коридор и равнодушного санитара, привычно толкающего каталку, а в ней он сам, уже не кокетничающий возрастом старик, которого везут то ли в палату, то ли в морг. Видеть подобное было противно, и он заставил себя вспомнить времена, наполненные жизнью, когда они с Федором, работая над картиной о людях ушедших, себя в числе подобных не предполагали.
Впрочем, некоторые из героев тогда еще были живы. Лаврентьев, например. Саша со стыдом подумал, что, замотавшись в суете своего обманного счастья, он так и не удосужился до сих пор прочитать, что писал Лаврентьев, хотя и брался и листал рукопись. Но писал тот действительно странно, страницы не составляли единого целого, даже не были собраны в хронологической последовательности, некоторые начинались очевидным продолжением предшествующей мысли, а начало было неизвестно где, Лаврентьев даже не нумеровал листы.
Саша прилег, скрипнув жесткими диванными пружинами, и, положив рукопись на пол рядом, взял наугад одну из станиц.
«Кто перепутал все это? Он сам? Или Дарья с мужем рылись, выискивая интересное?» Хотелось думать именно на них, равнодушных к чуждому родственнику. Но это было глупо. Рукопись-то он взял у Моргунова. И, будто в подтверждение, на странице, что держал в руке, Саша прочитал:
«Михаил Иванович!»
Пашков пробежал глазами по строчкам.
«Я долго думал, прежде чем сесть за это письмо, и скажу откровенно, не знаю еще, сумею ли отправить его вам или побоюсь. Вот если бы наверняка знать, что умру скоро, а вы поживете, я бы написал на конверте: «Передать адресату после моей смерти». Это был бы лучший выход. Но, увы, никому не дано знать счет своих дней.
Итак, я боюсь. Боюсь нанести вам еще раз боль после всего, что взбудоражило вашу душу по ходу этих киносъемок, которые я наблюдал так неожиданно и с каким-то двойственным чувством. Наверное, и у вас, как и у меня, не раз возникало чувство протеста, коробили фальшь, наивность, зашоренность. Не раз мне хотелось сесть за стол с этими, в общем-то, симпатичными молодыми людьми — режиссером и автором — и сказать: «Ребята дорогие, не так все было. Много жестче, много трагичнее, неблагополучнее и героичнее в то же самое время, потому что героизм был не подвигом, то есть одноразовым всплеском человека над собственной природой, но необходимостью и нормой поведения, а этого человеку нынешнему не понять, и не потому, что он хуже или слабее, как мы иногда высокомерно считаем, а просто потому, что условия той жизни и нынешней настолько несхожи, что и сравнивать поведение людей, по сути, не приходится, а потому и требовать от авторов проникновения в иную реальность почти бессмысленно, к тому же они делают произведение в основном для
Удивительно, мы выросли и действовали в такое время, когда страшное было повседневностью, но каким-то необъяснимым образом, по диалектическому принципу единства противоположностей, сочеталось с огромным подъемом духа, который, возможно, шел от известной слепоты, однако выдерживал любую проверку на прочность.
Теперь живут иначе. Оба наших автора — и кинематографист, и сценарист, — конечно, искренне хотели осмыслить эпоху и её людей и отдать им должное, но ведь каждый, и я видел это и чувствовал, прежде всего был озабочен мыслью о собственном успехе, о том, чтобы картина «получилась», то есть была бы «здорово сделана» и повыше оценена и современным зрителем, и, конечно же, начальством, от которого зависит сама возможность показать ее зрителю, не говоря уже о будущих поощрениях, наградах и тому подобном, чем все сейчас так озабочены…»
Запись обрывалась на оборотной стороне страницы. Наверно, автор считал ее черновиком, наброском, но чувствовалось и намерение продолжить написанное, речь, по всей видимости, шла о большем, чем мнение о картине. «Не знаю, сумею отправить или побоюсь…» Не мог же он бояться высказать мнение об их халтурной поделке или ее авторах, о которых говорит так снисходительно. Впрочем, обижаться не на что. Пашков и не был задет. Конечно, о себе думали, о своем успехе.
Александру Дмитриевичу захотелось прочитать дальше, но очередная страничка начиналась словами:
«По дороге в Иену я увидел на обочине могилу немецкого солдата, и она больше всего поразила меня в поездке. Здесь нигде нет памятников погибшим в вермахте, что, я убежден, несправедливо и вызывает недобрые чувства у немцев, которые так заботливо следят за нашими захоронениями. И вдруг в глубине Тюрингии, моей родины по легенде, которую я повидал впервые через двадцать лет после войны, — обычная фронтовая могила с деревянным крестом и даже старой германской каской. Оказывается, разрешили захоронить останки неизвестного солдата только потому, что первыми сюда пришли американцы, и он погиб в бою не с нами!
В этой могиле мне увиделось нечто символическое, даже мистическое, будто я вижу собственную могилу из той, другой жизни, что прожил в разведке на той стороне. Ведь если та жизнь была на самом деле, то и завершить ее должен солдатский крест, а не урна из московского крематория…»
Запись относилась к поездке в ГДР, и Саша, откладывая страницу за страницей, продолжал искать, пока не нашел наконец продолжение текста, что был обращен к Михаилу Ивановичу.
«Странно, когда-то любой поступок, любую жертву и ошибку оценивали не меркой собственного существования, но тем, насколько выполнен долг перед будущим, чтобы именно они, нынешние, стали счастливы. Ну что ж, если смотреть со стороны, жертвы себя оправдали. Они кажутся благополучными, одеты, обуты, сыты, получили много интересного — телевизоры, магнитофоны, начинают покупать машины и прочее. Все стало доступнее, даже любовь. Но стало ли доступнее счастье — я не знаю…
Не хочу, однако, выглядеть старым брюзгой и осуждать высокомерно молодых только за то, что парень не бежит в атаку, а девушка не вытаскивает раненых из-под пуль. Они отдают нам должное, стоят у вечных огней, возводят монументы — даже с помпезным избытком, — снимают кино. И я не посмел сказать: «Нет, не так!» Хотя и выглядел глупым и смешным в их изображении. Но там был Шумов, собственно, единственный человек, о котором им было известно кое-что достоверное. Он в самом деле взорвал театр. Он был героем, а я нет. Если бы они знали правду обо мне, это…»
Тут Лаврентьев прервался, не подобрав нужных слов, и, пропустив строку, продолжал:
«Кстати о правде. Принято считать, что правда всегда лучше обмана, но, думаю, все свойства человека в первоначальном природном замысле лишь целесообразны и потому нейтральны, вне морали. Обман — одно из защитных свойств. Нужна ли правда раковому больному? Впрочем, сам я предпочел бы ее знать…
Ту правду, в которой я побоялся признаться вам с глазу на глаз, знал Шумов и, как ни странно, подонок Огородников.
Да, Михаил Иванович, он сказал правду. Лена была убита моей рукой. Убита в тот момент, когда ей, как и мне, казалось, что близка к свободе. Но он сорвал побег, и это обрекало ее на смертные муки и неизбежную смерть. Отдать ее на пытки или прервать жизнь неожиданно, другого выбора не было. Поверьте, только ужас перед ей предстоящим поднял мою руку.
Трудно мне дается это признание. Не знаю даже, нужно ли оно? То мне кажется, что, скрыв правду, я не вас пощадил, а просто струсил, то подозреваю себя: а не хочу ли получить у вас своего рода индульгенцию, отпущение греха? Разве не страшнее для вас было бы знать, что я не решился на выстрел и отвез ее на расправу? Но, повторяю, нужно ли знать вам это вообще или признание мне необходимо, а не вам! Потому и не решил еще, прочтете вы это письмо или нет. Вряд ли я смогу опустить его в почтовый ящик…»