Книга воспоминаний
Шрифт:
К тому времени, как он несколько успокоился и паузы между приступами слез и детским хлюпаньем носом стали длиннее, на меня смотрело лицо стареющего ребенка, посаженное на тело зрелого мужчины.
Я уложил его и укрыл пледом, стер с лица следы слез и соплей, потому что таким его лицо мне видеть не хотелось; я сидел на краю дивана и держал его за руку, делал то, что и должен делать более сильный, и даже слегка наслаждался этой обманчивой видимостью силы, а когда он совсем успокоился, я собрал разбросанную по полу одежду, оделся и затворил окно.
Словно больной ребенок, который чувствует, что возле него хлопочет заботливая мать, он задремал, а потом заснул.
Я сидел в его кресле, за его столом, в полутьме на моих бумагах с описанием театрального спектакля сиротливо лежала ручка; я стал смотреть в окно, а когда он снова зашевелился и открыл глаза, было уже совсем темно.
Изразцовая печь тем временем снова нагрела комнату; мы оба были подавленные и тихие.
Я, не включая свет, нащупал в темноте его
Он сказал, что не хочет, что не знает, что это было, и с удовольствием окончательно залег бы сейчас спать, но можно и прогуляться.
Этот город посреди ухоженного цветника Европы, если продолжить одно его любопытное рассуждение, дополнив его личными впечатлениями, виделся мне скорее своеобразным памятником непоправимой разрухи, руинами, которые с пугающим мастерством были законсервированы романтически настроенными садовниками, ибо по-настоящему живой город никогда не является просто окаменелостью непроясненного прошлого, это всегда поток, то выплескивающийся из каменистого русла традиции, то вновь на десятки и сотни лет замирающий, перетекающий из прошлого в наше будущее, поток застывшей в камне пульсации и порывов, некая непрерывность, которая, пусть она и не знает своей конечной цели, зачастую именно благодаря своей безответственности, стремлению обогатиться на нуждах дня, неугомонным поискам, созиданию, разрушению, неуемной деятельности, и составляет ту или иную, негативную или позитивную, внутреннюю природу, саму душу городского существования; но этот город, по крайней мере в той его части, которая была знакома мне, никаких признаков этой городской эротики уже не выказывал, он не сохранял и не продолжал прошлого, в лучшем случае по необходимости латал его или стерилизовал, в худшем – просто стыдливо стирал, город стал местожительством, загоном, ночлежкой, огромной спальней и, соответственно, после восьми вечера полностью вымирал, в квартирах было темно, из-за сдвинутых штор виднелось только голубоватое мерцание телеэкранов – маленьких домашних окошек, через которые жители могли все же заглянуть в другой, более живой мир, могли заглянуть за стену, так как смотрели, насколько я знал, в основном передачи «тамошние», а не «здешние», и тем самым еще больше изолировали себя от места своей реальной жизни, как это пытался делать и Мельхиор; по причинам вполне понятным им скорее хотелось подглядывать за невероятной, щекочущей нервы нездешней жизнью, чем смотреть на самих себя.
И когда в этот час или позже, иногда даже глухой ночью, мы спускались из нашей засады на шестом этаже на мертвые улицы, то гулкое эхо наших шагов лишь усиливало наше неприкаянное одиночество и заставляло еще острее чувствовать бесконечную друг от друга зависимость, чем там, наверху, где за запертыми дверями у нас все же еще сохранялась иллюзия, будто мы живем в настоящем городе, а не на вершине груды камней, объявленной памятником войны.
Некоторые наиболее развитые млекопитающие, как, скажем, кошки, лисы, собаки и волки, помечают мочой и калом ту территорию, которую они считают своей, которую защищают и на которой хозяйничают, как у себя дома; другие, менее развитые и менее агрессивные животные ходят своими дорожками или ходами, как делают это мыши, кроты, муравьи, крысы, панцирные жуки и ящерицы, и вот мы, подобно этим последним, подчиняясь чуть ли не биологическим инстинктам культурного опыта, навязчивой уважительности к традициям и буржуазному, так сказать, воспитанию, с привередливым вкусом, эстетскими запросами и робким блаженством интеллигентов, зараженных стилистикой «цветов зла» и прочего декаданса, выбирали для себя те ходы, которые в этом городе все еще можно было считать пригодными для понимаемых в традиционном смысле прогулок.
Когда человек ограничен в свободе передвижения, то именно ради поддержания видимости личной свободы он вынужден, сообразуясь со своими потребностями, ограничивать себя еще больше даже в рамках этих ограничений.
Во время наших вечерних или ночных прогулок мы даже случайно не забредали в новые жилые кварталы, где пришлось бы столкнуться с суровой реальностью мрачной бездуховности, с тем навязанным обезличенным принципом, который, выряжаясь языком индустриального мира, рассматривает людей как рабочую силу и распихивает их по бетонным коробкам, предназначенным для строго определенных целей – отдыха, воспроизводства и воспитания себе подобных; нет, только не туда! восклицали мы и всегда выбирали маршрут, где еще можно было увидеть, понюхать, почувствовать пусть что-то разрушенное или еще разрушающееся, подлатанное, почерневшее, расползающееся, но все же индивидуальное.
Я мог бы сказать, что мы прогуливались в декорациях общеевропейской трагедии обезличивания, но выбирать мы могли только между мрачным и очень мрачным, в этом и заключалась видимость нашей свободы.
Например, можно было прогуляться по Пренцлауэр-аллее, где иногда мимо нас дребезжал пустой трамвай или, чихая двухтактным двигателем, проезжал «трабант», а от аллеи же в основном осталось только название; затем, пройдя добрые полчаса, мы огибали большой, с целый квартал, пустырь, изрытый воронками от бомб и поросший сорной травой и кустарниками, и сворачивали либо на Остзеештрассе, либо, чуть дальше, на Пикториусштрассе, где шли вдоль старого кладбища прихода Святого
Небольшое озеро, где днем по темной мутной воде плавают, подбирая хлебные корки, вялые лебеди с грязными перьями и шустрые черные лысухи, окружено деревьями, когда-то здесь, в этой рощице, высился летний дворец, чье место сейчас занимает невзрачного вида пивная.
Но в этот воскресный вечер, выбрав маршрут покороче, мы отправились по Кольвицштрассе, бывшей улице Вайсенбургер, где, как я себе представлял, в последнее десятилетие прошлого века, в сгущающейся атмосфере истории должен был поселиться прибывший в Берлин молодой мужчина, о котором, на основании того, что рассказывал мне Мельхиор, я думал, что он был немного похож на меня; ну а с улицы Кольвиц мы свернули на Димитровштрассе.
Мельхиор, разумеется, не догадывался, что, живя рядом с ним, я на самом деле живу двойной и даже многими жизнями; глядя на меня, он, наверное, думал, что этот маршрут, идеальный для неспешной прогулки, нравится мне потому, что широкая, изогнутая дугой Димитровштрассе через десять минут пути почти незаметно увлекает прогуливающихся на извилистые дорожки городского парка Фридрихсхайн, под кроны деревьев, что для меня было вовсе не так уж приятно, ибо именно здесь, в непроницаемой по ночам тени деревьев, в глубокой тайне, в моих фантазиях вершились дела весьма темные.
В те недели после дневных репетиций я все больше времени проводил также с Теей.
Была осень, темнело довольно рано, долгие часы, проведенные при искусственном освещении в репетиционном зале, загородные прогулки с Теей по сумеречным полям, вечера и ночи, проводимые с Мельхиором в городе, так сжимали реальное время каждого моего дня, сжимали так невероятно плотно, что иногда я ловил себя на том, что, прикасаясь к Мельхиору, я вспоминаю о Тее, и наоборот, мирно сидя бок о бок с Теей на прохладной траве у пруда, я так остро вдруг ощущал отсутствие Мельхиора, что воображение восполняло эту нехватку; оба они как-то лениво и отчужденно перетекали друг в друга, и вместе с этим тот незнакомый мне мир, который не охватить даже воображением, исподволь отделял меня и от моего прошлого, и от будущего, что я считал для себя величайшим благом.
И вообще, когда после репетиции человек, будь он ее участником или только наблюдателем, наконец-то выходит в три часа дня на обычную, совершенно не примечательную солнечную или пасмурную, ветреную или дождливую улицу и останавливается среди реально построенных и заселенных живыми людьми домов, в то время как по тротуару идут всякие прочие люди, и все, красивые и уродливые, веселые и расстроенные, молодые и старые, элегантные и неряшливые, все как один, с какой-то глубокой решимостью, словно бы постоянно прислушиваясь к незримо тикающему хронометру, куда-то спешат со своими портфелями, сумками, папками и пакетами, спешат по каким-то делам, заходят куда-то, выходят, ведут по проезжей части автомобили и высаживаются из них на тротуар, что-то покупают и продают, с притворной или искренней радостью приветствуют друг друга, а потом безразлично ли, шумно ли или с печальным вздохом прощаются, а на углу, у палатки с мясными изделиями люди обмакивают в горчицу колбаски и с хрустом, брызжа горячим соком, надкусывают тугую кожицу, между тем как нахальные воробьи и раздувшиеся от волнения голуби ждут, пока им что-то перепадет, а мимо еще проезжают набитые другими людьми трамваи, громыхая загадочным багажом, катят грузовики, словом, в минуту, когда покидаешь театр, все это кажется столь пугающе нереальным, как будто вовсе не это зрелище является настоящей жизнью; ибо здесь, на улице, красота и уродство, счастье и безразличие не представляют собою ни символов, ни концентрированного выражения какого-то более полного, питаемого настоящими чувствами возможного бытия, но оттого-то она, эта жизнь, и является настоящей, что не осознает, даже при всем желании не может осознавать своей реальности; спешащий по улице человек, будь то мудрый профессор-психолог, простой работяга или вышедшая на дежурство ночная бабочка, в какой-то мере, подобно профессиональным актерам, естественно и весьма безошибочно приспосабливает свои жесты и выражение лица к окружению, то есть, с одной стороны, стремится стать просто прохожим, раствориться, сделаться неприметным, придерживаться тончайших моральных правил общественного поведения, а с другой стороны, он постоянно учитывает освещенность и температуру воздуха, улавливает ритм своего тела и приноравливается к ритму толпы, следит за временем, но только за своим личным временем, то есть свои движения он согласует с кратчайшими временными отрезками, с мимолетными мгновениями до тех пор, пока так диктуют ему общие обстоятельства и условные принципы совместного течения жизни; и поступая тем или иным образом, он делает это без учета всего хода бытия, то есть не так, как это происходит на сцене, где, в соответствии с правилами трагедии или комедии, даже в самом незначительном жесте заключается, не может не заключаться вся жизнь, от рождения и до смерти; а поскольку время, по всей вероятности, включает в себя перспективу, человек, идущий по улице, видит себя в очень короткой и весьма прагматичной перспективе, отчего и кажется столь невероятной реальность, с которой ты сталкиваешься на улице, выходя из театра, где глаз привыкает к другой, более широкой или более универсальной сценической перспективе.