Когда-то и сейчас
Шрифт:
Мое место и на том обледеневшем мосту на станции Мытищи, по которому мы скользили с мамой на почту (только там принимали в лагерь посылки), падая и роняя драгоценные продукты, которые как мы потом узнали, никогда не доходили до адресата. Но я хорошо помню это свое место в длинной, на сутки, очереди, в промерзлом зимой предбаннике, куда в комнату почты пускали по одному, издеваясь над нашей молчаливой покорностью судьбе. А когда папу арестовывали, мое место было между сетчатой кроватью и старым буфетом в нашей маленькой комнате в коммуналке. Оттуда, не шелохнувшись, я смотрела на отца: он сидел на своем месте, на которое ему указали отечественные гестаповцы («сидеть, не шевелиться»), — рядом с мамой. Я помню его развязавшиеся шнурки на полуопустившихся пижамных штанах, мамину руку в его руке и еле слышное: «Я ни в чем не виноват». А потом, когда уводили, он встал перед мамой на колени и сквозь слезы сказал: «Прости». Я тогда впервые увидела, как мой сильный, могучий папа заплакал. И дальше он тоже занял свое место — сначала в Лефортове, потом в Бутырке, перед столом следователя, на котором возвышались роскошные хрустальные графины с пузырчатой холодной водой, и три дня —
Я узнала номер барака и даже номер его койки спустя много (очень много) лет в Израиле, в городе Арад, на встрече со своими возможными избирателями. Дело в том, что бывшие граждане России, имевшие российские паспорта, были прикреплены к тому же Центральному округу в Москве, от которого в 1999 году я баллотировалась в Государственную думу. Вот там, в белокаменном городе Арад, после выступления ко мне подошел глубокий старик и показал пожелтевшую от времени когда-то белую тряпочку, на ней чернильным карандашом были написаны номер барака и койки, которая была рядом с койкой моего папы — Ефрема Гербера. «Я хорошо помню вашего отца — его нельзя забыть. Это был очень высокий, очень худой и очень красивый человек. За президентскую внешность мы называли его Президентом. У него был прекрасный голос, и, когда мы строем шли на работу, вохровцы заставляли его запевать бодрые советские песни. Нам хотелось есть и спать, а им хотелось, чтобы мы пели. Особенно это было трудно в морозы, и ваш бедный папа сорвал голос. За голос его приглашали петь на торжественные вечера в день Октябрьской революции или Первого мая, что, наверно, спасло ему жизнь, потому что он дважды умирал от дистрофии, но начальники его подкармливали, чтобы он мог петь. Иногда, когда были силы, он пел нам в бараке чудесные романсы. Особенно я хорошо помню вот этот…» Старик застенчиво улыбнулся и запел: «Мы сидели с тобой у заснувшей реки, с тихой песней прошли мимо нас рыбаки…» Так вот почему папа потерял голос — он никогда нам об этом не рассказывал, впрочем, как и о многом другом из той страшной лагерной жизни. Наверно, он жалел нас и не хотел, чтобы его, как говорил, ночные кошмары стали нашими. «Я вернулся, чтобы жить, — сказал он однажды, — и не хочу мучить ни себя, ни вас…»
Непостижимо, потому что сегодня читаю у Симона Визенталя про «аскари» — русских перебежчиков или пленных, которые особенно старались, помогая охранникам в концлагерях. «Эсэсовцы педантично следили за тем, чтобы мы маршировали красиво, а выйдя за ворота, начинали петь», — пишет Визенталь. И в том строю, только в другом конце, было место моего отца — запевалы. Господи, почему он мне не рассказал, что именно они пели. Может быть, «Эх, хорошо, в стране Советской жить…» или «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…»?! Но ведь и я пела в детстве эти песни, больше того, я любила их. Значит, в том хоре было и мое место! Я — та девочка, которая пела эти песни, но и та, которая сжималась в комочек между буфетом и кроватью и слушала, как наш гестаповец читает по складам переписанные кем-то стихи Маргариты Алигер, тогда ходившие по рукам: «И, в чужой печурке руки грея, я осмелилась спросить: „Кто же мы такие?“ „Мы — евреи! Как ты смела это позабыть?“» Потом эти стихи вместе с моими школьными чертежами («советского завода план») стали единственными доказательствами причастности папы к сионистской организации и к его вредительской деятельности на заводе, где он много лет был заместителем главного инженера. Все это сейчас воспринимается как полнейший абсурд. Но ведь не меньший, чем «танго смерти», которое заказал для смертников унтерштурмфюрер и каждый раз плакал, когда оркестр из лучших музыкантов Львова его играл (оркестранты были расстреляны последними).
Я не была на месте мальчика Эли, который слизывал в гетто крошки хлеба, рассыпанные для птиц, и прятался от эсэсовцев под полом. Мое место было в узком коридоре под лампочкой без абажура привилегированного госпиталя в Лефортове. Там лежал Гена Ф. — моя первая безумная любовь, такой же светлоголовый и голубоглазый, такой же милый и хороший, чем-то очень похожий на голубоглазого Карла, каким его увидел на фотографии Симон Визенталь. Гена был намного старше меня и уже успел повоевать и даже был ранен — его хромота и палка, на которую он небрежно опирался, придавали ему особый шарм, который всех очаровывал, особенно девушек из нашей студенческой группы. Когда я рассказывала своим друзьям о Гене, то первое, что я говорила: «Вы понимаете, он воевал!» Каждый день я ходила к нему, и каждый день меня ждал пропуск. Пропускница знала меня в лицо и всякий раз, выписывая пропуск, добавляла: «Он вас ждет». Но в тот день пропуска не было, и всегда любезная дежурная холодно отчеканила: «Вам пропуска нет и не будет». — «Что-нибудь случилось?» — прошептала я. «Случилось», — прошипела бывшая подруга и захлопнула окошко. Плача и тупо повторяя «ничего не понимаю, ничего не понимаю», я вбежала в метро. И тут заметила, что в вагоне на меня как-то странно смотрят. Но опять ничего не поняла. Дома я позвонила самой близкой подруге и, захлебываясь слезами, как заклинание повторяла: «Он меня разлюбил!» — «Неужели ты не понимаешь?» — тихо, точно боясь кого-то разбудить, спросила Марина. «Что, что, я не понимаю?» Она ничего не ответила. И только вечером, когда такой хороший Гена, такой храбрый и такой умный позвонил мне и так же тихо спросил: «Неужели ты не понимаешь?» — я наконец поняла. Герой войны с фашистами не мог принять меня, ему это было неудобно, потому что в тот день вся страна прочитала в «Правде» «исповедь» никому доселе не известного доктора Лидии Тимашук, которая больше не могла молчать и поведала всему миру о врачах-отравителях, в основном еврейской национальности. На следующий день я своими глазами увидела, как разъяренные женщины вытащили из-за конторки
«Однажды они увезли отсюда евреев. Среди них был и наш домашний врач… Пропаганда утверждала, что евреев просто расселяют в другое место. Но затем я услышала, с какой жестокостью обращаются с ними люди из СС. Мой сын был тогда в Польше, и до нас доходили дурные вести. Однажды муж сказал: „Карл ведь тоже в СС. Возможно, он теперь обрабатывает и нашего врача. Раньше врач обрабатывал маленького Карла, а теперь все наоборот…“» — это слова матери Карла из книги Симона Визенталя.
Через несколько дней мне позвонила мать Гены и сказала: «Гена просил передать, что он пока не может с тобой видеться, что придется подождать, когда ситуация изменится». Он был секретарем комитета комсомола. Может быть, никто не говорил ему, что нельзя встречаться с девушкой-еврейкой. Он сам так решил. Как бы мне хотелось сейчас написать нечто романтическое, что-то вроде того — через годы мы встретились, и он сказал: «Прости». А я? Простила бы я его? Он ведь никого не убивал — он просто «убил», говоря высокопарным языком, мою первую любовь. Но сейчас, когда я прочла Визенталя, я поняла, что простила бы его, если бы… он покаялся. Увы…
Когда мы, молодые, начинающие журналисты, что-то требовали, на чем-то безапелляционно настаивали, мой первый редактор, много чего повидавший на своем веку, всегда повторял одну и ту же фразу: «Все не так просто. Только в математике дважды два, хоть лопни, хоть тресни, всегда четыре. А в жизни и пять, и десять, и двадцать пять, и… ничего. Нет правил на всю жизнь, нет готовых на все ответов. А есть бессонница непонимания и вечная мука — понять».
Мне часто указывали на мое место не под солнцем. И тогда, в деканате факультета журналистики МГУ, куда я пришла подавать документы, милая, улыбчивая секретарша любезно, по-человечески, как ей казалось, посоветовала — не терять времени даром и забрать документы, потому что я все равно не пройду. «Но почему??! — воскликнула я и наивно добавила: — Я ведь хорошо пишу». — «Неужели вы не понимаете?» — ласково ответила девушка и вежливо протянула документы. НЕ ПОНИМАЮ, но понимаю. Не хочу ПОНИМАТЬ, но вынуждена понять и… забираю документы.
«Мы вынуждены были жить при Гитлере, как и миллионы других людей», — говорит мать Карла, славная, добрая мать «хорошего доброго» мальчика. Отец Карла был раньше социал-демократом, но сын его записался в гитлерюгенд, и он вынужден был жить при Гитлере и вынужден был опасаться соседей. ВЫНУЖДЕН — это, наверное, самое страшное. Не ты сам, а тебя вынудили, за тебя решили.
Наш скромный сосед Михаил Давидович — тихий безобидный еврей, младший сотрудник в каком-то неведомом полунаучном институте, каких в советские времена было пруд-пруди, — он так любил свою белокожую хрупкую жену Лилю и маленькую дочку с большими черными, как у Эли, глазами. Они тихо, как-то незаметно, жили в угловой маленькой комнате нашей шикарной коммуналки (когда-то вся квартира принадлежала богатому нэпману, который поверил в новую экономическую политику и, естественно, сел в Бутырку за свою доверчивость), так вот, другой сосед — бывший буденновец, а ныне домоуправ, вынудил его подписать поклеп на моего папу, и он, став «источником», как это у них называлось, подписал донос. Он дружил с нами, как и вся его семья, и вовсе не хотел отправить Ефрема в лагерь. Но был ВЫНУЖДЕН, ибо в противном случае, как обещал ему бывший лихой боец, его посадят — он ведь и сам еврей, а евреи, как известно, все равно в чем-то виноваты. В папином Деле — совсем недавно мне дали его прочесть — «источник» занимает СВОЕ МЕСТО, я это увидела своими глазами. Когда папа вернулся, он рассказал нам об очной ставке со свидетелем его «преступлений», нашим застенчивым Михаилом Давыдовичем. Тот, не глядя на папу, повторял за следователем — «да, я слышал… да, знал…».
Помню, в своем юношеском максимализме я была непреклонна: «Ты должен его найти (он сразу уехал из нашей квартиры), ты должен ему отомстить!» Вот тогда-то отец сказал: «Больше всего я не хотел бы его встретить. Мне нечего ему сказать. Я не буду сводить счеты ни с ним, ни с миром — ненависть разрушает. Я вернулся, чтобы жить…»
Все не просто… Я сижу перед столом-платформой главного редактора ведущей газеты. Он с явным удовольствием дочитывает мой первый в его газете материал. Пришло время, незабвенная «оттепель», и я пишу открыто, остро, смело… Так мне, по крайней мере, казалось. Сегодня понимаю всю условность и жалкость этой «смелости», но по тем временам… «Прекрасно, — говорит наконец Главный — печатаю…» Я аж задохнулась от счастья. «Но… с одним условием — вы берете псевдоним. Например, Алова или Гербова… Ну какой хотите, только фамилия должна быть другая». Я знала, что этот момент когда-нибудь наступит, но все равно была к нему не готова и молчала. «Так что, решено?» — прервал затянувшуюся паузу Главный. И тут я наконец открыла рот: «Решено, Алексей Иванович, я никогда этого не сделаю, и прежде всего потому, что ПОНИМАЮ, почему ВЫ меня об этом просите».
В далеком детстве я пришла домой, рыдая, потому что Толик, сын нашей дворничихи, кривляясь и гримасничая, дразнил обидным, как он полагал, словом — «еврейка». И было почему-то и впрямь очень обидно. Плача, я побежала домой за защитой: «Папа, он назвал меня еврейкой!» — «Так что же ты плачешь? — удивился отец. — Быть еврейкой так же прекрасно, как грузинкой, русской, украинкой…» Вот это — так же прекрасно — я запомнила на всю жизнь. Вспомнила и тогда, когда от меня потребовали сменить мою еврейскую фамилию на Иванову или Петрову…
«К тому же я очень любила своего отца — Ефрема Гербера» (папы уже не было к тому времени в живых). Разговор был окончен, и я встала, но вместе со мной встал и Главный. Он обошел свой гробовидный стол, подошел ко мне и сказал только одно слово «УВАЖАЮ». С тех пор печатал всегда.
Предположим, он занимал высокий пост и мог позволить себе роскошь уважать еврейку только за то, что она, вопреки государственным установкам, не боится ею быть. Так что же здесь правило и что исключение? И как отделить тех, кто был ВЫНУЖДЕН и шел на подлость по чужой недоброй воле, от тех, кто мог убить или уже убил?