Когда-то и сейчас
Шрифт:
«Убей его!» — взывал поэт, и тысячи шли убивать и быть убитыми, защищая свою Родину — Советский Союз.
«Убей его! — кричал Гитлер. — Это они, евреи, виноваты во всех наших белах. Это они пытались вас эксплуатировать, они ответственны за войну, голод и безработицу»… И эсэсовцы шли убивать, спасая СВОЮ страну. Можно ли сравнивать тех, кто спасал от фашистов, и тех, кто ими был? Низкий поклон воевавшим в ту Отечественную войну — нашим солдатам. Но ведь и мы, до войны и после, в единодушном порыве посылали на каторгу собственных «врагов народа». «Молчаливое большинство» — это тоже поддержка и бесконечное «за», когда ум и совесть были — «против». Многие были ВЫНУЖДЕНЫ, но многие, включая того же Фейхтвангера, искренне заблуждались и, более того, искренне верили Вождю и Учителю. Кто они — жертвы или палачи?
Мой добрейший киевский дядя, светлейшей души человек, который ушел из благополучной интеллигентной семьи в рабочий класс, чтобы служить делу коммунизма, — кем он был? До конца своих дней простым шофером. На похоронах его ребята — водители Второго киевского таксомоторного парка — все, как один, говорили, что не было в городе человека честнее, чем он. Мой голубоглазый дядя прошел весь фронт, дошел до Берлина, был дважды тяжело ранен. Но никогда ему не было так тяжело, как в последние годы, а потом и дни его жизни. Он знал, что я среди демократов, что никогда не была в коммунистической партии и
Вот уже двадцать лет, как я посвятила себя изучению Холокоста. Случайно ли это получилось? Нет, моя дорога к нашему центру «Холокост» была длинной. На ней следы моей одесской бабушки — грузная, больная, она умерла по дороге в гетто — и ее двух дочерей и двух внуков, которых гнали по Дерибасовской в гетто. И киевского брата другой бабушки, профессора химии, дяди Иосифа, с женой и двумя дочерьми. Всякий раз, когда я бываю в Киеве, иду в Бабий Яр, чтобы бросить в овраг цветы — ему и всем тем, кто был рядом с ним. На моей дороге в «Холокост» — желтые лимоны на том проклятом мосту в Мытищах, которые выпали, когда мама, поскользнувшись, выронила из рук сумку и лимоны покатились вниз, на железнодорожное полотно, и тут же были раздавлены скорым поездом. И на нем я сама в узком коридоре лефортовского госпиталя. И я в деканате университета, где мне, еврейке, указали на дверь. И я в зале Дома литераторов, в который ворвались семьдесят фашистов из общества «Память», и кто-то вонючий и наглый прошипел мне в лицо: «А тебя, жидовка, мы зарежем в собственной постели». И снова я, на сей раз в душном зале Московского городского суда, где месяц шел процесс над предводителем этой шайки антисемитов, которые ворвались в Дом литераторов с плакатами: «Евреи, убирайтесь в Израиль», «Россия без евреев»… Месяц я сидела в горсуде, изнемогая от жары и выслушивая каждый день «любезности» от их сторонников, которых всегда было много, а нас, демократов, как всегда, мало. Но я поклялась, что процесс этот состоится, и, как бы мне ни было душно и тошно в том зале среди отечественных штурмовиков, я не позволю себе отсиживаться дома и демонстрировать в уютной обстановке свое к ним презрение, ибо, как утверждали мои коллеги: «Собака лает, ветер носит». Ошиблись коллеги — кучка маргиналов со временем превратилась в отряды хорошо организованных чернорубашечников.
Да, на том пути к нашему центру «Холокост» много чего было. И Академгородок под Новосибирском, который из колыбели науки превратился в колыбель антисемитов («Очень много младших научных сотрудников, которым никогда не суждено стать старшими», — объяснил мне этот феномен русский интеллигент, профессор из того же Академгородка). И антисемитские реплики народных избранников в Государственной думе, среди которых была и я. И просительное моих уважаемых коллег «Тебе не надо», когда я вскакивала, чтобы ответить на очередной антисемитский бред так называемого коммуниста или либерального демократа. Чтобы оправдать это свое «НАДО», я поехала баллотироваться на следующий срок в Еврейскую автономную область — не потому, что там много евреев, а потому, что так называется — «Еврейская», — чтобы стать легитимной еврейкой в думе. И очень много нормальных людей, независимо от их национальности, проголосовали за меня. Но не меньше оказалось и других… И тогда я пришла к Холокосту — к необходимости понять и… тут, казалось бы, самый момент добавить — простить. Но снова и снова эта невозможность понять, а значит, простить.
Помню, когда я во второй раз приехала в Освенцим, какой-то юноша, постояв для наглядности в бывшей газовой камере, выходя, развел руками и сказал своей спутнице: «Я думал, что будет страшнее». Значит, он, вполне нормальный на вид парень с университетским, между прочим, значком, допускает, что может быть еще страшнее. Самое простое крикнуть ему вслед: «Подонок». Но ведь все не просто — учил меня мой мудрый первый редактор. Когда «Память» ворвалась в Дом литераторов, я хорошо помню, что рядом с чувством омерзения и ненависти было и другое — жалости. Было, было — не имею права об этом забывать. Эти прыщавые, желтолицые мальчики — наверное, родители никогда их не кормили, не давали в школу яблоко, не хвалили, не дарили всякие детские замечательные глупости, а может, гнали на улицу, когда они напивались, а может, и вообще домой не пускали. А эта женщина с авоськой, которая громче всех орала: «Жиды, убирайтесь…» — что она видела в этой жизни, если пришла на «акцию» с куском сыра в этой самой авоське? Наверно, ей объяснили, что в ее нищей жизни виноваты… евреи, как объяснили это когда-то немцам, и те же прыщавые мальчики, а потом откормленные и выхоленные эсэсовцы пошли за Гитлером в поход на евреев. И снова спрашиваю себя: «Кто тут палач, кто жертва и когда жертва становится палачом?!» Есть закон, он обязан карать тех, кто открыто нарушает его. Судить генерала, который сегодня, а не семьдесят лет назад призывает «мочить» жидов, а воодушевленная его громогласным призывом толпа с блеском в глазах кричит: «Давай» или: «Любо», что значит — правильно. Но что делать с толпой, которая всегда не любит тех, кто не похож, и, объединенные своей похожестью («серые наступают — серые побеждают»), преследуют непохожего: будь он в очках (было такое), в шляпе (и это было), в узких брюках (и через это прошли), рыжий, с длинным носом или с лицом кавказской национальности?
Напечатали когда-то в «Комсомолке» мою статью под названием «Непохожий». Речь шла об одном удивительном мальчике из Кисловодска. Был тот мальчик четырнадцати лет ни на кого не похож. Сочинял стихи, дарил девочкам цветы и писал им оды, все отдавал — велосипед, конфеты, приготовленный мамой завтрак в школу, за что не раз был наказан той же мамой. Весной уходил с урока — смотреть, как прилетают птицы, раскрываются почки на деревьях, расцветают первые цветы… Над ним смеялись, называли недоделанным: а он был НЕПОХОЖИМ. Он был — поэтом. Я приехала в Кисловодск по письму его одноклассницы, которая просила «Комсомолку» помочь Вите, над которым все смеются, «а у него такие прекрасные стихи». Поехала, написала — в защиту непохожего. А через пять лет он приехал в Москву отомстить «проклятой журналистке», которая испортила ему жизнь. Потом, когда мы с ним подружились, он рассказал, каким адом стала его жизнь после моей статьи. Если раньше над ним посмеивались и мама иногда наказывала,
Я пришла в «Холокост» не только для того, чтобы не дать забыть, но и для того, чтобы не дать повторить.
Путь был длинным, фактически вся жизнь. Но и сегодня я знаю только то, что ничего не знаю. Нет, нет, конечно, знаю — тысячи фактов того безумия, в которое дал себя втянуть культурный, как принято было говорить, народ — немцы. Тысячи фактов той индустрии смерти, которую творили над ни в чем не повинными людьми самые остервенелые из них. Не скажу, что думала до того, что было страшнее. Страшней не бывает. Но больше всего меня мучают те, кто жил рядом с моей бабушкой, играл в шахматы с моими племянниками, кто с удовольствием ел фаршированную рыбу у моей тети Рахиль, а потом безучастно смотрел им вслед, когда они шли в гетто или в Бабий Яр. Знаю — страх, тут одно ясно — жизнь одна, и ни на какую другую рассчитывать не приходится. Это тот единственный случай, когда все просто, и я никогда не стану осуждать тех, кто не пошел за своими соседями в гетто или Яр (были и такие, но они святые, а святых не может быть много, иначе мы бы давно жили в раю, а мы по-прежнему живем на земле). Но вот безучастность, привычка, равнодушие… В книге Симона Визенталя самые пронзительные для меня страницы даже не те, которые про ужасы «жизни» в лагере, а те, которые про соседей. Была такая песенка (я узнала ее после войны) — песенка про Ростов-город, Ростов-Дон, где жили, любили, ходили с подружками гулять… «Улица Садовая, скамеечка кленовая — эх, Ростов-город, Ростов-Дон»… Потом пришла война суровая, и те, кто гулял по Садовой, ушли на фронт и не все вернулись… А те, кто остался… Об этом в песенке ни слова. Ныне, повторяю, на Змиевской балке сооружен мемориал. Когда-то здесь горел вечный огонь, но давно погас — «никто не забыт, ничто не забыто». В этом овраге, так похожем на те, что в Бабьем Яру, расстреляли за несколько дней тысячи людей. Были среди них и военнопленные, были и казаки, и армяне, и русские, но больше всего было евреев — тридцать пять тысяч человек. Как когда-то в Киеве, власти Ростова еще не решились выбить на памятнике слово — евреи. Не потомки ли они тех, кто смотрел со скукой, или с презрением, или радостью на своих соседей, которых вели в Змиевскую балку на массовое убийство, когда другие равнодушно бежали по своим делам? Или с любопытством глазели, или отворачивались, чтобы не видеть чужой беды. Последние были не самыми худшими из людей — не исключено, что все это им было отвратительно, что они переживали за своих евреев, но что они могли сделать, в лучшем случае — отвернуться, банальная, скажем прямо, мысль, но она только тогда становится открытием, когда ты сам к ней пришел.
Помню, когда я попала в знаменитый, миллион раз описанный, концлагерь Маутхаузен, меня, конечно, потрясли бараки и все, что в них, а в экспозициях музея — о них. Но больше всего — толпы счастливых австрийских мужчин, женщин и детей, забрасывающих «оккупантов» цветами. На мониторах многочисленных компьютеров хохотала, вопила, что-то орала возбужденная от счастья «поверженная» Австрия. Вместе со мной смотрели на своих дедушек и бабушек австрийские дети. «Они должны знать правду — мягко пояснил директор этого музея смерти. — Но, поверьте, были и другие, только они не попали в кадр — это ведь немецкая хроника…» Но когда я бродила вечером по тихим улочкам зеленого городка Маутхаузен и засыпала в просторном белостенном номере старой гостиницы, которая была и тогда, когда здесь проходили колонны смертников, я не могла отделаться от мыслей об этих других, что спали под теплыми перинами, видели сны на шелковых подушках и гнали от себя мысли о тех, кто гнил в бараках, никогда не зная, доживет ли до утра. Все рядом. На столбе вывеска: «До концентрационного лагеря — музея Маутхаузен — два километра, до ближайшего ресторана — пятьсот метров». Я пошла в этот достопримечательный своей кухней ресторанчик, словно созданный для влюбленных — так уютно сидеть за его деревянными столиками под шелковыми красными абажурами, пила благоухающий кофе с маленькими венскими пирожными и думала только об одном: так было и тогда, когда Симон Визенталь доживал последние минуты в «блоке смерти». Судьба пощадила его, оставила жить, чтобы он посвятил свою жизнь поискам нацистских преступников. Но сейчас, когда я читаю в его книге о блоке шесть — «блоке смерти», где заключенных даже не заставляли выходить на работу — недоедание, истощение, болезни валили с ног почище чумы — и где они в короткие минуты прогулок бросались на землю и ели скудную траву, я вспоминаю те пирожные и ароматный кофе в маленьком ресторанчике, в котором тогда так же потрескивали дрова в камине и кто-то объяснялся любимой в любви, и… не могу ни смириться, ни охватить разумом, сердцем это такое банальное — все рядом.
«Вы еврейка?» — спросил меня симпатичный хозяин ресторанчика и на мое «да» — только тяжело вздохнул и больше не сказал ничего. Значит, кто-то и тогда вздыхал и не хотел верить тому, что происходило всего лишь в двух километрах от его города. А кто-то радовался, что дело идет, ресторан процветает, потому что «сотрудники» лагеря часто по вечерам приезжали сюда поужинать после трудового дня.
Сегодня, когда читаю «Подсолнух» Симона Визенталя, меня тоже потрясают спокойные улицы Львова, на которых мирная нормальная жизнь, как будто нет гетто и нет совсем рядом концентрационного лагеря. Война почти ничего не изменила в городе. Грохотали старые трамваи по своим разъезженным рельсам. Шли крестьяне обменивать продукты на товар. Колонна евреев, в которой и Симон Визенталь, ни на кого не производит особого впечатления. Кто-то в любопытстве глазеет, кто-то не останавливаясь, бежит дальше, чтобы не встретиться глазами с бывшими знакомыми, — это из книги.
У той истории была своя предыстория. Много раз студент Львовского политехнического Симон Визенталь проходил по этим улицам. Он знал здесь каждый дом, каждый подъезд. Улица Сапеги, Городецкого, Яновская — сколько раз гулял он по ним, сколько раз слышал оскорбительные антисемитские выкрики. И сколько раз евреи, попадавшие в руки студентов-хулиганов, оставались лежать на земле с тяжелыми ранами и увечьями. «Эти молодые люди всаживали в трости бритвенные лезвия и таким оружием наносили удары своим еврейским коллегам» — это тоже из книги. Неудивительно, что жители Львова быстро привыкли к виду истерзанных и измученных евреев. «Они смотрели на нас, как, в иных случаях, смотрят на стадо коров, которых гонят на пастбище или… на бойню». Никто никогда не остановил тех юных жителей Львова, которые избивали студентов-евреев палками с бритвенными лезвиями. Что же теперь было удивляться, что жители Львова быстро привыкли, и все-таки это не одно и то же — сознательно творить зло или привыкнуть к тому, что его творят другие. Но какая ж тонкая кожица отделяет активное зло от пассивного его созерцания.