Когда улетают журавли
Шрифт:
— Подумайте, — и, визгливо хохоча, спешит к двери. Гордая Клавка — само презрение.
Холод, мгла и снег без конца. С севера доносится слабый паровозный гудок (железная дорога километрах в пятнадцати). Гудок такой беспомощный, зовущий, и у Алешки почему-то тоскливо заныло сердце.
На задах темнеют длинные скотные дворы. По вырытому в снегу коридору подошли к двери, тяжело отворили их, толстые, обшитые камышом. С мороза во дворе показалось тепло, уютно. Тускло светил подвешенный фонарь «летучая мышь». Ребята стоят, прислушиваются, присматриваются. На куче соломы, под пряслом, завернувшись в тулуп, спит сторож дед Петрак. Алешка
Бычок поднялся на ноги, трясся и тяжело дышал.
— Ну, дед, зараза! — шепотом выругался Мишка и отвязал привязь от ясель. — Пошли.
Мишка осторожно просунул деду под валенок веревку, сделал петлю и перекинул через жердь прясло:
— Ну?
— Ты что?
— Давай! — зашипел Мишка и враз, дернули веревку. Дед замычал по-бычиному с испугу, а потом жутко закричал:
— Кара-а-ул!
Алешка первым выскочил со двора, чуть сзади — Мишка. Догнал Алешку:
— Чего ты чесанул?
— Страшно.
— «Страшно», — передразнил Мишка. — Веревку-то я успел привязать, загнется дед повешенный.
— А что теперь? — Алешка бежал к конторе.
— Что, вернемся, отвяжем?
Тихо открыли дверь. Дед Петрак вылез из петли сам.
В телятник, который сторожила крупная рыжая баба Марина Зыкова, вошли настороженно, переполошенные случившимся.
— Что пришли? — выросла Марина из мрака.
— Проверять, — сообщил Мишка. — Не спишь ли.
— Проверять? — засмеялась Марина и протянула руку в темный угол. Жик! — свистнула хворостина. Жик! Мишка кинулся к выходу, сбил Алешку с ног. Алешка, с резкой болью в мягком месте, — за Мишкой.
— На комсомол руку! — визжал на дворе Мишка, но вопль его был прерван той же рукой Марины: хворостина свистела, Марина почему-то обошла Алешку и почти до конторы преследовала Мишку. Алешка видел, как треплются у Мишкиной шапки уши. Марина вернулась, и Алешка чесанул в сторону, по задам.
— Комсомол… Я вам проверю! В другой раз штаны-то поснимаю.
Алешка хоть и круг давал, но почему-то забежал в контору вперед Мишки. Тот влетел почти следом. Во всю щеку у него горела полоса, он тер ее, злые глаза смотрели искоса, сверкали.
— Целуетесь тут, а Марина вон фулюганит.
— Что, попало? — улыбается Клавка.
Сбиваясь, рассказали, как поднимали бычка, как подвесили Петрака, и что с ним случилось. Ну, и про Марину.
Толька — лицо строгое — с трудом сдерживается, а потом хохочет, прыскает. Хохочет Клавка, Алешка тихонько хныкает, а потом хохочет вместе с ними. Мишка же не улыбнулся, косил в пол, злился.
— Сам проверяй! А то гляди — начальник!
— Но-но, Михайлов! — построжал Толька. — Дисциплину не забывай. Марину проверять не надо, а Петрака сам буду навещать. — Он курил, косоротился от крепкого самосада, а Клавка глядела на него с обожанием, таяла. — Вы что, уголовники, удумали подвешивать? По выговору влепить!
— Влепи, Толя, влепи, — подхватила Клавка. — Михайлову, он прокудной. Воронов не виноват.
Мишка уставился на Клавку, зло улыбнулся:
— А
— Играть, Михайлов, не будем. — У Тольки раздулись ноздри — признак гнева. — Дел у нас много — не до игры.
Ходит Толька, руки в карманы, задумался.
Ветры выдувают снег, обнажают озимые. Весной, когда сойдут снега, будут по зеленому желтеть плешины, пока не поднимется сорняк в одиноком раздолье, зажиреет и пойдет, поглядывая свысока на хлеба, по всему полю. Нужно задерживать снег. Чем? Ясно, лопатой. Ставить на попа снежные плиты. Кто? Комсомольцы. Больше некому. Когда? В Козлихе никто не знает, когда четверг, когда воскресенье. Что такое выходной? А кто его знает. Сколько работает Алешка, не было у него такого чуда, чтобы с утра дома сидел целый день. Может, до войны знали.
Так когда же снег задерживать?
В пять утра застучит бригадир Диденко в окна, а сеновозы еще от мороза не отошли, стонут во сне.
Едва рассветает, а уже четыре воза темнеют за огородами, на озере. Свалят сено, перекусят в тепле — и опять в степь за шесть километров. Другой-то раз в потемках возвращаются. А Толька с темного до темного кувалдой в кузнице машет. Клавка и учетчик, и счетовод, и сама за восемь километров сводки носит.
Когда же снег задерживать, навоз вывозить? Ночью. Где силенок брать, когда после работы от печки сил нет оторваться? В себе, а где же? Не гибнуть озимым. Не зарастать же полям чертополохом при людях.
Ходит Толька, думает. Алешка на пол присел и только задремал — тут же и он, сказочный человек — Блок. У Алешки будто воз набок свалился. Буря, а он появился из мглы.
— Тяжело, — спрашивает, — мальчик?
— А ты подсоби. Я воз буду придерживать, а ты возьми кнут, быка посеки.
Кнут он взял, а сечь не сечет.
— Не могу, — говорит, — добром надо.
— Бык-то устал, — просит Алешка, — добром тут нельзя. А воз я бросать не могу — коровы подохнут, и я тут пропаду. Секи!
Стоит он, и кудри ему ветром раздувает.
— Злой ты, мальчик. Добро злом не делают. Не буду сечь! — бросил кнут и исчез в метели.
— Много ты понимаешь! — кричит Алешка. — Не уходи, пропаду-у!
— Чего размычался? — трясет Алешку Мишка. Пойдем спать, а то Диденко скоро будить придет.
Алешка озирается непонимающими глазами; лампа на столе, Толька. Клавка…
— Как договорились: ночью после работы, — говорит Толька, а Алешка не знает, о чем это он.
Был конец декабря, а дни были на редкость теплыми. Было пасмурно, тихо, и все время падал снег, мягкий, нежный, как в конце октября. Как говорила Марковна, стояла сиротская погода.
Комсомольцы ночами работали на снегозадержании. Управляющий Стогов, обрадованный таким оборотом дела, захлопотал, стал упрашивать, агитировать тех, кто бы мог хотя бы немного помочь этой четверке.
Вышел кузнец Мирушников, хриплый, задыхающийся, Алешкин отец, одноногий конюх — другая деревяшка, сам однорукий Стогов. «По полчеловека в каждом — вот и полтора», — шутили они. Вышло несколько молодых женщин.
Алешка через неделю почувствовал, что у него слабеют ноги и руки. И когда у скирды, наложив с трудом воза, Мишка скручивал цигарку (он курил, таясь от взрослых), Алешка, укладывая на колени ноющие руки, думал, что он бы цигарку не скрутил — так уставали они.