Кольцевая дорога (сборник)
Шрифт:
— Успел поесть? — спросила Лариска.
— Поешь! Ничего с утра не бывает.
— А я бутерброды припасла, — сказала она обрадованно. — Возьми.
С аппетитом уминая Ларискины бутерброды, Родион на какое-то мгновение почувствовал себя человеком семейным. На душе стало хорошо и спокойно. Были бы такие поездки чаще, а кафе подле общежития оставалось бы и дальше таким же…
Пообочь дороги гребли колхозницы сено, смахивали пот концами косынок. Там и сям виднелись на лугах копны. В автобусе приветно замахали колхозницам, но те не ответили, проворно вороша сено.
— Вот остановиться
— А кто его греб, сено-то? Кто умеет?
— Действительно, грабель-то нет у нас?
— Ну и что?
— Как что, руки тебе не грабли!
— Если у лодыря, то конечно.
Ударили опять по струнам гитар, заглушив перебранку. Но как-то не получалось, не выходило прежней гитарной веселости. Не вязалась она с синими далями, с торжественностью летних дней.
Лариска молчаливо вздохнула и прислонилась плечом к Родиону. Говорить не удавалось. Одно из двух приходилось в автобусе: либо во весь голос надрывно петь, либо молчать.
Тот день, когда в глаженом синем халатике подошла Лариска к его станку, — тот день назвал Родион для себя высоким. Старательно и неумело обмеряла и складывала она детали. Он не знал тогда еще ее имени. Он слышал только, как произнесли ее имя другие, и, придя назавтра, сказал без тени смущения:
— Нас забыли вчера познакомить. Меня зовут Родион, а фамилия моя — Ракитин.
— Мне говорила начальница. — И протянула как давнему знакомому руку: — Лариса…
— Болит? — кивнул он на забинтованный накануне палец.
— Заживает.
В белом воротничке, в косынке, заправленной на груди в темно-синий халат, Лариска напоминала ему случайно впорхнувшую ласточку, оказавшуюся среди непривычного грохота и гудения. На халате ни пятнышка. Когда-то любил Родион наблюдать, с какой заботливой аккуратностью лепят ласточки свои гнезда. Где они поселяются, там, говорят, бывает и счастье. Так вот, подобно ласточкам, создают свой семейный уют и женщины. На Лариске было сейчас простое легкое платье, сшитое самой в начале лета. Лицо и руки тронуты легким загаром.
Над краем речной разгулистой шири, с высоким глинистым берегом и соснами наверху, остановился автобус. Сливался в зеленую крепость неподалеку лес. Подступал к песчаному берегу.
Место облюбовал Родион под соснами, над самым желтым обрывом.
Жизнь по-своему не раз манила его к горам, влекла к морю, в степь, на уборку хлебов, и все же в любых краях не оставляла его прочная память о лесе, о местах, где вырос. То бочажок, то лесная опушка иногда припоминались совсем некстати.
Сторона, где мальчишкой когда-то рос он, была лесная. И потому, когда становилось от цеха и городского уличного шума невмоготу, он выбирался, случалось, электричкой или автобусом за город. И сами собой забывались, пропадали заботы. Или, наоборот, осмысливались — спокойно, умудренно и обстоятельно.
Склонами обрыва отдыхающие спускались к воде. Окунались, ложились на теплый песок. Сбоку от Родиона
Подошел парень, извинился и унес книгу. Слова эти перечитывал Родион перед выпускным сочинением. О счастье и смысле жизни случались на уроках литературы споры. Последний раз были в конце весны, когда выступал одноклассник с текстильного комбината: «Счастье, радость — дым, туман. Подует ветер и унесет. Вот мой батька. Сколько земли обработал, перепахал! Шестьдесят лет хлеб сеял. Семерых нас вырастил. Был ли он счастлив — не знаю. Но до конца дней кормил мир хлебом. Чистая честная жизнь. Жаль, что я теперь только начал понимать его. Я так думаю, если человек честен в труде, он честен и в остальном. Он благороден. Жив своим святым делом. Хочешь узнать человека — взгляни на его работу. Узнай, какой смысл людям дает она».
Незадолго перед тем умер у парня старик. Ждал, когда приедет проститься сын. И не дождался. Парень мучился. И говорил, что не простит себе, что поздно понял жизнь отца. В детстве ему говорили больше о жизни героев, об их мужестве, а вот сам он, без всякой подсказки вдруг понял, что его отец, простой сельский старик, пахавший всю жизнь забытую многими землю, был в сущности мужественный человек. В его труде был огромный смысл. И этому труду до последнего дня оставался он верен.
Странно, но от слов того парня многие задумались тогда и о своем труде Какую пользу кто приносил, чем жил? И неловко на диспуте стало говорить вдруг о счастье, радости. Захотелось открыть в себе тот единственный смысл, для которого ты рожден. Но как это часто бывает, когда приходится в один день спешить и в школу и на работу, ломать долго голову оказалось некогда.
— Ты о чем задумался? — спросила Лариска.
— Знаешь, а ведь сено-то можно было сносить в копны просто руками, — высказался Родион, глядя на заречные пойменные луга — Когда не хватало в колхозе грабель, у нас так и делали.
— Подскажи, устроят подшефник.
— Зря смеешься. Я здесь думал о товарище из нашего класса, а точнее, об отце его, простом старом колхознике. Мне сделалось почему-то не по себе. Мне кажется, никто не понял души того человека. Не постиг ее. Не пытался постигнуть. Только сын впервые задумался. И стал, наверное, сам человечнее. А если бы в суете да занятости не постиг бы сын отцовскую душу, мы и не узнали бы, какой это был старик. А теперь и я думаю о нем. И свою жизнь выверяю. Хорошо, что его родители прожили жизнь так, что могли теперь быть для него примером.
Теплый ветер из-за реки обвевал их лица, кудлатил Ларискины волосы. Они были светлые, как выгоревшая на солнце рожь. Далеко вокруг тянулось зеленое торжество жизни. На реке шумели, пели, вовсю веселились. Временами Родиону казалось, что с ним ничего и не было, не случилось.
— Спеть бы что-нибудь, — сказала Лариска. — Маленькой мне говорили не раз, что я хорошо пою. Записали в кружок. И я выступала в детском хоре солисткой. А отец уверял, как только я подрасту — пришлют самолет, на котором я полечу петь свои песни всем.