Колесом дорога
Шрифт:
Оставь, Матвей, коников, что за деревня без коников. А Князьбор, может, еще деревня.
И он оставил их Махахею, пожалел не столько лошадей, сколько того же Махахея, вспомнил, как ночевничал когда-то возле тех лошадей вместе с Махахеем, что-то было в тех детских ночных кострах чистое и свежее, открывалось ему тогда в Князьборе и Махахее, да так до конца и не открылось. Ушел он от Князьбора, коней и конюха Махахея. В один, кажется, день ушел, ускакал на Белянке, пугливой кобылке, дочери командирского выездного жеребца, оставленного колхозу воинской частью, освобождавшей Князьбор. Жеребец тот охромел, дойдя до Князьбора, а под Князьбором поймал еще и пулю в бок. И хотели уже его пристрелить, но бабы упросили: войной покалеченный, а все ж коник. И в оглобли, и в плуг можно, все не яа себе и не на корове пахать. От Белянки развелись и пошли в Князьборе лошади. К ним и вернулся сейчас Махахей. И, вечно окруженный невесть откуда объявившимися в Князьборе мальчишками, был счастлив, словно сам помолодел. Матвей, председатель колхоза, завидовал ему, завидовал своему конюху. У того было десяток-полтора шелудивых коников, и он служил этим коникам, не признавая над собой Матвеевой власти. Матвей поначалу
Главное — решиться поднять руку на то, что он сам же создал, чем жил до этого, признать, что, так строя, он не строил, а разрушал, разрушал... Здесь и была вся закавыка. С одной стороны, он видел, без его вмешательства Полесье уже задыхалось, ему нужно было новое поле, новая деревня, а с другой... Это поле есть уже и эта деревня, но исчезает само Полесье. Полесье бунтует против его вмешательства, а что будет завтра? Будет ли он прощен им, прощен хлебом? И будет ли хлеб? Если он, Матвей, потерянно мечется сейчас среди этого хлебного поля и готов бог знает на что. Готов...
...Дома ждала его Надька. Вырядилась во все новое и прическу навела «полюби меня с разбега», стояла среди развала за огородами, где только вчера было болотце, а сейчас зияла дыра.
— Ты никак на свадьбу пришла звать, Надюха,— Матвей попробовал пошутить, но почувствовал, что шутка не получилась, не то настроение было у него и у Надьки, видимо, хоть она и крепилась, пыталась даже улыбнуться, но губы выдали ее, поплыли, задрожали.
— На свадьбу,— сказала она,— на свадьбу, Матвей.
— С Васькой?
— Да нет, Матвей. На нашу с тобой свадьбу,— и оглянулась пугливо, не видит ли кто, не слышит этих ее слов. Видеть их из деревни, конечно, видели, а слышать не могли. Но Матвей все равно понизил голос:
— Такими вещами не шутят, Надька.
— Так для тебя это только вещь — то, что я перед тобою стою, это только вещь?
— Я серьезно с тобой, Надя.
— Ах, какие вы все серьезные, с ума можно сойти. Что же, не подхожу, товар не нравится? — и, подняв голову, заложив за спину руки, Надька крутнулась, как в танце, вокруг Матвея. Он закрыл глаза, чтобы не смотреть на нее. Может, и в самом деле это был бы выход, вот так, с закрытыми глазами... Плюнуть на все, взять Надьку и исчезнуть отсюда навсегда, пусть судят, обговаривают, что ему до этих пересудов и обговоров, он будет уже не один и далеко. Матвей почувствовал: еще мгновение, так оно и случится на спасение или погибель им обоим. Скорее всего, на погибель, не ему, Надьке на погибель.
— Остановись, Надя,— все так же не открывая глаз, умоляюще проговорил Матвей,— еще минута, и будет поздно, ни ты, ни я не простим себе этой минуты.
— Минута, минута у тебя еще только, Матвей, осталась. Ну! Глупый, добрый, хороший...
— Хватит, Надя...
— Хватит, Матвей, прошла твоя минута. Да открой ты глаза, не бойся, не съем я тебя.— Надька замолчала, с трудом удерживая слезы. Переборола их, топнула ногой.— Я передумала. И не уговаривай меня.
— Не буду, не буду, ты молодец, Надька, ты хорошая, ты лучше Алены...
— А ты... почему ты выбрал Алену?
— Потому что ты еще маленькая была... Когда у вас свадьба?
— Осуждаешь меня?
— Как я тебя могу осуждать, если сам такой.
— Я люблю его, и...
— Нет, Надя, только его.
— Ага, только его,— уже не скрывая слез, согласилась Надя.— Но вот в последнюю минуту, когда назначили свадьбу, подумала: ведь это уже навсегда, прощаться навсегда надо с тобой. Понимаешь меня? А на свадьбу придешь? Свадьба в воскресенье.
— Понимаю. Но на свадьбу, Надя, прости меня, не приду.
На свадьбу ему все же пришлось пойти, нельзя было не пойти, хотя он и боялся идти. Боялся и самой свадьбы, и встречи на ней с Аленой. Уговорили Махахей с Барздыками. Они тоже долго обсуждали меж собой, быть или не быть ему на свадьбе, и порешили, что невозможно не быть. Какая это свадьба, если нет на ней председателя. Более того, Барздыки настояли, что не кому-нибудь, а именно ему, Матвею, выкупать невесту у Махахеев. На то у них был свой расчет, и обмануть их ожидания Матвей не посмел. Алена на свадьбу сестры не приехала, знала, что встретится там с ним, и отбилась телеграммой. Ему показали ту телеграмму, чтобы не было больше у него отговорок.
Железный человек
Лестница служила переходом, спуском с одной улицы на другую. С каждым шагом, с каждой ступенькой сжималось и обуживалось небо над головой и тянуло
Это была удивительная ночь. Ночь исполнения и одновременно крушения его желаний. Захотел попасть на Немигу — попал, хотя отродясь на ней не бывал и не знал туда дороги. Но кто-то неведомый взял его под руку, вывел и направил. Он дремал на вокзале, пристроившись на подоконнике у туалета. Брезгливо морщился, вдыхая запах хлорки, стлавшийся по полу, прижимался головой, половиной щеки и носа к стеклу, ловя стекающий в оконные щели свежий воздух. В дреме среди этой вокзальной одури ему вдруг до боли, до жути захотелось увидеть Алену. Вот тут и явилась рука, Аленина рука, спасительно белая и чистая, протянулась к нему от звезды какой-то. И сияла она, как звезда, сияла ласковой нежностью кожи, слепила белизной сборчатой батистовой блузки. Он потянулся к этой руке, а она вдруг на глазах у него начала желтеть. Мгновенно изжелтился и батист блузки. Сукно солдатское и жесткое заменило батист, вроде как пропаленное, даже подгоревшее у обшлагов. И рука в этом обшлаге была не женской больше, но и не мужской, железной была та рука и неведомо кому могла принадлежать. По всему, она долго пролежала в земле, в торфе, и ржавчиной она была побита, изрыта рыжими рытвинами, как оспой. И холод шел от нее. Рука еще не коснулась Матвея, а он уже весь был в леденящей испарине. Видел он уже эту руку и знал ее повадки. Она приходила к нему во сне, когда он был еще счастлив и любовью Алены, и жизнью в доме деда Демьяна. Проснулся тогда от собственного крика, криком этим разбудил и деда. Тот долго его расспрашивал, как да что было, долго молчал, глядя в ночную темень окна, а потом, вымолчавшись или наговорившись про себя, сказал:
— Ложись и спи спокойно, больше не придет.
Пришло. Матвей шарахнулся, но не смог увернуться, окно, стекло мешало. Он не мог пошевелиться, пытался сопротивляться. И была в нем какая-то внутренняя сила, крепость, что могла противостоять хватке холодной руки, но ее достало ненадолго. Кто-то словно шепнул ему: а чего ты сопротивляешься, почему сопротивляешься очевидному? Не обманывай себя, не дрожи, чего теперь-то дрожать, беречься, все равно ведь не уберегся. Знал, на что и куда идешь, готовился заранее. Все продумал, все учел, со всех сторон и соломкой обложился, чтобы, если уж суждено упасть, так мягенько, чтобы комар носа не подточил, никто не подкопался. И рванул, рванул свою дамбу. Но одного не учел, об одном забыл: дамба та своя была, твоя была дамба. Себя ты и подорвал, сам и чебурахнулся, думал, что все тебе позволено. Сам строил, сам и рушить можешь. Выходит, нет. Сколько тот шнур до взрыва горел — секунды, но к этим секундам ты готовил себя заранее, потому и после взрыва не подумал остановиться. Вспомнил Щуров, Барздык, тех, кто самовольно захватывал колхозную землю. Взял еще и ружье, зачем ты его брал, чтобы остановить захватчиков? Как ты думал справиться с ними? Как? Ты ведь знал, что ружье заряжено. Твое счастье... И на свадьбе Надьки и Васьки, а может, еще и раньше, там, в Свилево, когда увидел их вместе, когда гнали они гусей Ненене и тебе почудилась в Надьке Алена, потому и шатался всю ночь между магазином и Чертовой прорвой. И взорвал ты дамбу вместе с собой, Аленой, Васькой Барздыкой гораздо раньше, когда тот Васька появился у тебя в вагончике и ты оказался бессильным и голым перед ним; голая баба моется. Ты и был той самой голой бабой, потому что, хотя и болтал, рыпался, стремился отмежеваться, отмыться, вместе с тем исправно и служил, исполнял все, к чему не лежала душа. В твоем подчинении были другие люди, техника была. Вот технике, машине и людям, зависящим от тебя, ты и сам приказывал уничтожить, смести с лица земли все лишнее — малинник, дубраву, лядо... Тогда ведь ты сметал не малинник, хоть в этом-то признайся себе. Вот за это и предстоит сегодня суд над тобой. За готовность смести. А взрыв дамбы и то, как ты вышел с ружьем в поле, это уже чепуха, следствие только. Это тебе можно пометить даже галочкой в будущее оправдание и признать, что есть смягчающие обстоятельства. Загнан в угол ты уже был. Боролся с захватчиками, устал от борьбы со «стягачами». Сам пытался расправиться с ними. Когда ты поджигал шнур, брал в руки ружье, знал ведь уже, чем это может кончиться. Все на земле стреляет, и мертвый может убить живого. Ты уже понял это, понял давно. Так ведь, все здесь правильно? Все здесь правильно, признал Матвей, сдаваясь холоду, силе и хватке держащей его за горло руки. Потом было черное забытье, долгое или недолгое, он не может судить, после которого Матвей сполз с подоконника, вышел из вокзала и пошел прочь от него ночными молчаливыми улицами, пока не выбрался на одну прямую и не вошел в город в городе. Где-то здесь была и Алена. Он чувствовал ее присутствие, потому что слышал запах ее руки, той, что явилась к нему до льда и холода, и этот запах безошибочно вел его к нужному зданию. Но в само здание он не стал заходить, сел на скамейку возле двери и приказал: «Выйди». И Алена вышла к нему в той самой знакомой ему батистовой блузке, выглядывающей из-под белого халата, в черной короткой юбке. Вышла и стала в дверях.