Колесом дорога
Шрифт:
Врастяжечку бормоча полюбившегося ему Есенина, он заполнял открытку за открыткой, светло и радостно выводил в конце каждой: «И большого семейного счастья». И песня слышалась ему в самом деле, песня шпачка-скворца. Бусла сегодня он так и не видел, а вот шпачка углядел. Ходил, чтобы посмотреть на него, далеко, а он был рядом, сидел на его, Махахея, усохшей черемухе и чистился, перышко за перышком обласкивал, наводил блеск.
— Шпаки уже прилетели,— будто подслушав его, сказала, не отрывая взгляда от богородицы, старая Махахеиха.
— Кали, кали они прилетели? — поднялась, села на печи, свесив вниз босые ноги, Ганна.
— Сёння и прилетели.
— Ты ж с хаты сёння не выходила, мама.
— Не выходила, а ведаю, чую... У гэтым годе я еще скворцов убачу, а на будучи ужо не придется на их поглядеть.
Махахей хотел было накричать на старую, чтобы не брала в голову чего не надо, но не мог разжать губ. Она знала, понимала больше, если, не выходя из хаты, углядела скворцов. У него были свои заботы: чем заменить то усохшее дерево, черемуху. Не простое ведь было дерево, а вроде бы как для скворцов. В апреле они собирались на нем со всей деревни, может, и из соседних деревень прилетали. Собирались и как свадьбу правили или совет держали. День-деньской елозили и кричали, а к вечеру улетали. И это дерево его служило им как бы
Словно эта капля воды, клочок земли, одно-единственное дерево, кусты да лес и были для них и отчим краем, и отчим домом. Скажи кому, не поверят. Но он видел сам. Про необычность его черемухи, дубняка знает вся деревня. Только многие уже присмотрелись и не замечают, что Весковое облюбовали жаворонки. Тоже со всей округи, чуть только припечет солнце и оттает земля, слетаются туда, будто озерцо то, блюдце криничной воды благословляло их плодиться и множиться и беречь его, беречь землю, клочок ее, на котором они увидели белый свет, стали на крыло и познали небо. И жаворонки как клятву давали на Весковом, отпивали из него по глотку воды и, захмеленные этой водой, день пели ему свои песни, а к вечеру исчезали до будущего года. Сейчас же исчезло само Весковое, не стало больше буслов, черемухи, шпаков. Буслам и жаворонкам Махахей помочь не мог, неподсильно было сотворить ему новое Весковое и новую Болонь, но дерево посадить он мог. Примут ли только то дерево скворцы, признают ли его, будет ли прочно их семейное счастье на новом дереве?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Новина
Болото тронулось в путь, как только осушили Чертову прорву. Но, когда оно сделало свой первый шаг, никто не приметил. И мудрено было приметить, потому что в первый год своих блужданий оно ничем — ни топью, ни водой, ни ряской, ни камышами и тростником— так и не проявило себя. Подкралось к дамбе, к дороге, что проложили на Болонь и дальше на Вовтино, замерло у дамбы и насыпи, сияя не вовремя, к осени зацветшими желтыми ирисами. Потом ирисы погасли, приспела осень, навалилась зима. Неприметное под снегом болото за зиму прошилось через насыпь. И теперь ирисы зацвели весной, как и положено, но только уже по другую сторону насыпи. Только зацвели, а отцвести им не дано было. Какая там шла под землей работа, какие разгорались страсти, неведомо. Ничего на свет, на поверхность из глуби своей земля не выносила. Казалось, и нет ничего там, в глуби, потаенного. На виду, на глазу все было, как и раньше, набирал листа и желудя Махахеев дубняк, хоть и крепко пощипанный, но все же уцелевший, покорно, изрезанная каналами, в прямоугольниках и квадратах, лежала укрощенная Чертова прорва, ярились в этих квадратах и прямоугольниках пшеница и рожь, выгоняя на радость людям крепкий литой колос. Все было на радость, все на руку человеку, Матвею Ровде. Земля была не только преображена им, но и укрыта дружными хлебами, та самая гибельная, проклятая земля, которой имени другого не нашлось, как только Чертова прорва.
Но вместе с этим радостным и понятным происходило на той земле что-то и непонятное. После майских дождей обнаружившееся уже по другую сторону дамбы болотце вдруг исчезло, прянуло в сторону, не дав осемениться ирисам, пошагало бойчее, оставляя за собой теперь уже следы. Следы эти, хотя и не особенно уронные для хлебов, были видны всем — провалы, сдвиги и надвиги, проплешины жирных торфяников в квадратах пшеницы,— будто сквозь пшеницу проточился pi лениво сволокся к дубнякам небольшой полуподземный ручей. Собрались вместе подземные воды, скопились по росинке, по дождинке и решили прощупать, крепко ли сотворенное человеком поле, прошлись по нему, где видимо, поверху, там остались промоины, а где невидимо, своими скрытыми в земле ходами, жилами-проточинами, там теперь чернели просадины. Но на видимый и невидимый ход воды никому из людей посмотреть не удалось, то ли свершилось это ночью, когда они спали, то ли настолько исподволь, что люди увидели все лишь по полному завершению работ. Увидели уже настоящее болотце — с ряской, с топью и рогозником. Оно установилось и укрепилось, казалось, в самом неподходящем месте, где издревле была твердь, куда в весенние разливы сбегали с уроков школьники, сплавлялись на лодках к Махахеевым дубам и играли там в ножик, а проигравшие ели ту твердь, ту землю, наедались ее так, что и на хлеб не хотели смотреть, потому что проигравшим выпадало тянуть из земли колышек, вбитый их более везучими товарищами. А так как счастье переменчиво, то землицы той дубняковой достало попробовать всем. Теперь же там, где когда-то вбивался в землю колик, темнело зеленой рогозной пуповиной болото. Осилив, перешагнув через насыпь, попетляв, покружив по полям, болотце прибилось к дубняку. И дубняк на глазах начал чахнуть, среди его гниющих корней и преющих в липкой сырости листьев появилось прямо-таки несусветное множество комарья и мошкары. Не всяк теперь отваживался заглянуть в дубовую рощу. Впрочем, делать там сейчас людям было нечего. Грибы в дубняке свелись, земляника выродилась в безлистую и безъягодную травку, в голый и черный стебель. В волокнистый голый стебель ушла и вся другая трава. Один только колючий и уцепистый стебель остался от ежевики, которой некогда славился дубняк. Сейчас же ежевичники были особенно неприятны. Неприятно и жутковато было то, что они словно присасывались к телу и одежде, как морские чудища, объявившиеся на суше, как усохшие осьминоги или спруты, и люди освобождались от них с трудом и брезгливостью. Птицы тоже стали брезговать дубняком, ушли из него молча, без песен и крика, будто никогда и не пели, не рождались здесь. Но этого ухода птиц люди уже не заметили. Им было не до болотца и дубняка, у них были другие заботы.
Начавшее кочевку болотце пощадило хлеба. Вода-царица мудро и бережно обошлась с ними, взяла только то, что необходимо было ей для прохода, прорыва к дубняку. Но, и свершив этот свой прорыв, борясь за свою жизнь, она щадила землю и то» что росло на ней. На пшеницу и рожь ходили смотреть князьборцы, как на чудо.
— Може, тебе, Матвей, Героя дадут,— говорил дед Демьян,— не медальку, как раньше.
— Дадут, дед, догонят и еще раз дадут...
— Это у нас могут, это у нас так,— дед Демьян, весь, наверное, в своих давних хлеборобских веснах, взвешивал на ладони тяжелый колос, вышелушивал из этого колоса зерна и подсчитывал их, пытался перевести в граммы, центнеры и тонны, но сбивался, терялся в неохватности цифр, с которыми на его веку не приходилось сталкиваться, и говорил: —По мне, так я б дал тебе Героя. Центнеров два дцать пять возьмешь с гектара.
Матвей посмеивался про себя. Он знал приверженность деда именно к этой цифре. Она служила ему мерилом
— Двадцать пять центнеров — это не урожай,— поддел сейчас и внук.
— А сколько урожай?
— Думаю, что за сорок будет.
— Два раза, значит, по двадцать пять,— нашелся дед и торжествующе посмотрел на внука: что, на кривой козе хотел объехать, не выйдет, мы еще ого-го.
И Матвей больше не противоречил деду, то были для обоих самые счастливые в их жизни мгновения. Старый радовался новому, не виданному им ранее и благословлял небо, что позволило ему дожить и своими глазами посмотреть на это новое. Скажи ему, что его земля может так родить, не поверил бы, хоть и привык верить своей земле, как самому себе. Но верил он не в сказочное на этой земле, а в постоянное на ней, доверял постоянному самого себя. Так же обычно, как рождение человека, и тоже самого обычного, не богатыря, а земле и для земли предназначенного — Полесью, Князьбору,— принимал он и то, что давала земля, картошку, жито, травы, не требуя от нее того, что ей не под силу. Чтобы только хватало хате, семье на круг, установленный Природой, от осени и до лета, чтобы не сбивать землю с постоянства, потому что по пятам за одним хлеборобом шел другой. Один падал в борозду, другой подхватывал ручки плуга. И так до бесконечности, и залогом этой бесконечности служило не то, что он мог урвать в один день и даже год, а распределенность всего, что можно взять на весь свой век-срок и на век-срок всего сущего, чтобы в час платежа за взятое не было попреков, будто он заел чей-то век, съел чужой кусок, потому что верил свято: нет большего греха, чем обокрасть мертвого и нерожденного, тех, кто не сможет постоять за себя. Возможно, он никогда и не додумывался до этого, но все это было в людях на его земле, в крови их, и в самой земле был такой же завет, потому и стояло его Полесье веками и никакой силой — ни огнем, ни водой, ни железом — нельзя было смести с этого малого клочка земли, с этих всегда настежь ворот войны ни деда, ни прадеда, ни самого Демьяна, потому что принадлежали они только своей земле, и никому больше, только ей. Досталось от деда Демьяна и Матвею, хотя, за что укорял его дед, грыз, ел поедом последние три года, Матвей так и не понял, считал старческими причудами: раньше было — да, а теперь — нет, не то. Вечная песня стариков и старух, сила из рук которых уже упущена, но память о ней жива. И потому во всем были виноваты молодые, время: все по- своему поворачивают, землю и ту перекраивать бросились.
Хлебное же поле, нива примирили внука и деда. Оба они уже прикидывали, сколько народу можно накормить их князьборским хлебом и почему земля прятала этот хлеб от них раньше, в их молодые и детские годы, когда так хочется есть, когда за ржаную краюху можно отдать полжизни. Болотце, уже явственно проявившееся у дубняка, ни дедом Демьяном, ни Матвеем, ни князьборцами во внимание не принималось и сам сохнущий дубняк тоже. Привыкшие максимум к десяти — двенадцати центнерам ржи или пшеницы с гектара, они были сейчас уязвлены в самое сердце, и не только невиданным урожаем, а собственным отношением к тому, как готовился этот урожай: как это и за что можно осуждать Матвея, если он почти чудотворец? Поломать устоявшееся веками, сломить постоянство самой земли — кому еще удавалось такое? И виделись урожаи еще большие, изобилие. И это не было ни жадностью, ни забвением прежнего, их усыпила легкость, с какой все свершилось, и легкость эта сулила еще большие блага в будущем. Аркадь Барздыка запасался дренкой, потихоньку таскал ее в сарай, чтобы осуществить и свою личную мелиорацию на отведенных ему сотках, законных и незаконных, вырванных горбом у леса и болот. Матвей знал об этих неучтенных сотках, о дренке, но до поры до времени помалкивал, и это его молчание было тихой местью Князьбору за то, как они встретили его. Забылась или, может, на время отошла горечь об утраченной князьборцами речке, всех соединил и примирил хлеб. Он державно и неподступно колыхался, шумел за селом, переменчивый, как море, и такой же бескрайний. И была в нем сила и правда. И это помогло Матвею на какое-то время снова почувствовать себя князьборцем, в одно лето ему многое простилось. Никто теперь из князьборцев, завидев его издали, не сворачивал в сторону, наоборот, каждый хотел не просто поздороваться с ним, а поручкаться и поговорить о погоде и политике, хотя не так давно они более чем равнодушно проголосовали за него. В Князьборе до Матвея в председателях побывали, считай, уже все мужики, так что и не было в колхозе рядовых, что ни мужик — начальник, бывший, правда, начальник. Как еще одного кандидата в бывшие приняли князьборцы и Матвея.
Ранней весной Матвей Ровда сдал управление своему же товарищу, с которым когда-то он «кастрировал» трутней, Павлу Рачевскому, а сам принял колхоз, им созданный, и вздохнул с облегчением. Предчувствовал, что рано или поздно, а придется ему быть председателем, еще с того дня, когда вместе с Шахраем и секретарем обкома ездил по Полесью, но не думал, что все решится так быстро. И той весной он готовился продолжить работы по мелиорации, дал себе слово, что уж в этом году будет делать все совсем не так, как в прошлом. Возьмет себя за горло, пойдет на ножи с Шахраем, но построит водохранилище. Он понимал, что поддался минуте, когда отказался от его строительства, прикрылся красным карандашом Шахрая. Сейчас же ощутил в себе силу и решимость вернуться назад. Но, как часто бывает, оказалось, что уже поздно, свершенное есть свершенное. На пленуме райкома в преддверии посевной Матвея оторвали от этих размышлений и планов, подняли и спросили, кого бы он мог рекомендовать председателем в Князьбор. Он никого не мог рекомендовать, потому что никто не поручал ему этого, а сам не додумался, что его будут об этом спрашивать. Спросили и сделали заключение, что вопрос не подготовлен, а потому быть Матвею Ровде председателем колхоза; не знаешь — научим, не хочешь — заставим. Матвей повозмущался, но только для виду — почувствовал за этим другую, не районную руку, самого Шахрая руку почувствовал. Шахрай в перерыве подходил к нему, спрашивал, готов ли он, не уточняя, правда, к чему и зачем. Но Матвей посчитал его вопрос обычным — начальство интересуется, как он тут руководит — и ответил, что, конечно же, готов, думая о своем управлении в Князьборе. И о другом еще думая: готов ли померяться с Шахраем силами? Потому с особым значением произнес: