Колесом дорога
Шрифт:
— И ты в самом деле существуешь, есть? Можно тебя пощупать?— Матвей потянулся к изъеденному ржавчиной, как побитому оспой, лицу своего железного двойника, но ухватил только дрожание воздуха и смех услышал...
Он очнулся от забытья. Ночь была кругом, и он находился уже не на вокзале, но и не на Немиге, а в каком-то осветленном фонарями сквере и до онемения в пальцах сжимал чугунную ножку скамьи, на которой полулежал. Он опять впал в забытье, только уже без бредаг но и без размежевания сна и бодрствования. Словно плавал в тумане, пытался разобраться, что же было с ним на самом деле, как он оказался в этом сквере, действительно ли ходил к Алене и видел ее или она опять лишь приснилась ему. И временами казалось, что пригрезилась, а временами — нет, видел он наяву, говорил он с ней. И вообще была ли у него Алена, кто такая Алена? Не есть ли она сама сон, только его желание иметь что-то светлое и чистое, солнечный лучик, за который можно было уцепиться, и он не подломился бы, выдержал его. К этому лучику, светлому и чистому, он всю жизнь и рвался, потому и выдумал Алену, а на самом деле
— В очередь, в очередь, всем надо, папаша.
— Я первый,— это дедок.
Матвей не выдерживает, торопится к жаждущим помахать косой.
— Хлопцы, мужики, айда ко мне в колхоз!
— А где твой колхоз?
— Да рядом, двести километров.
— Дуем, ребята,— это тот, откосивший уже, но еще не остывший.
— Дуем, дуем, каждому по персональной тракторной косилке.
— Хе-хе,— охотник за бутылками,— а коников-то на колбасу уже перевел? Есть коники?
— Есть и коники, дуем ко мне в колхоз.
— Дуем, ребята, собирайся.
— Э-э, пропади моя черешня, собирайся...
Вокруг Матвея уже толпа. Кто-то интересуется, что дают.
— Направление в колхоз на работу дают, бабка, печь тебе персональную деревня выделяет...
— Тьфу на тебя...
Матвей выхватывает из кармана блокнот, ручку.
— Ну, кто в деревню?
И пусто уже вокруг него, Неумело поклевывает городской детской коской-семерочкой травку ковбой, да дедок прилип к Матвею, тычет пальцем в блокнот.
— Пиши, Бовдило... тьфу на язык мой... Лапуста Федор Егорович...
— Иди, иди, гуляй, дед, пока казенки откроются,— Матвей прячет обратно в карман блокнот и ручку, но дед не отстает от него.
— Я специалист. Я слесарь самого высокого разряда... временно трудоустраненный. И печник, и токарь, и столяр, и сантехник, а сейчас...
— Не знаю, как сейчас, дед, а вот раньше такие специалисты на углу под забором сидели с шапкой перед собой. Раньше пятаки с прохожих собирали, а сейчас вы бутылки по урнам сшибаете, потому как перевелись нищие и подающие.
— Зачем ты так, зачем меня обижаешь?
— А затем, что у меня таких специалистов в деревне пруд пруди.
— Знаю, всюду таких, как я, хватает... А все ж не отрекайся ты от меня. Запойный я, это точно, а руки золотые. Не хваля себя, говорю, Когда трезвые эти руки, они самого черта сделают. Возьми, пропадаю я, пропаду. Хочу в деревню. Деревенский я есть и останусь.
Матвей слушал деда, и ему уже было жалко его. Он ведь и сам был похож на него, хотя и не запивал, но сегодня вроде бы как после похмелья, Похмелья на всю жизнь. И кто знает, протянет ли кто ему руку и что вложит в его протянутую руку. Во искупление будущего собственного, чтобы не достался ему камень, решил пожалеть этого Лапусту-Капу
— Беру,— сказал он.— Черт с тобой. Беру,— пообещал твердо, но до конца не верил, что это серьезно. Только Лапуста Федор Егорович в тот многотрудный для Матвея день не отстал от него ни на шаг. А пока они позавтракали в открывшейся уже к тому времени «Бульбяной». И только с пивом, хотя Лапуста выразительно посматривал все время на стойку, за которой было кое-что и покрепче. Позавтракав, Матвей поташил за собой Лапу сту по уже знакомой ему улице, по проспекту в тот город в городе, к уже знакомому ему зданию, у которого он был ночью или которое ночью пригрезилось ему. Но если и пригрезилось, то на удивление реально И днем, хотя в ином освещении, было оно в точности таким же, как и ночью, и дверь такая же, внутрь открывающаяся, избитая носками ботинок, с черными отметинами внизу и облупившейся коричневой краской, больная, страдающая дверь. И скамейка сиротливая и пустая, та же самая, на которой уже сидел Матвей, он мог поклясться в этом. Он сел на нее и сейчас, но уже не один, а вдвоем с Лапустой. Для чего ему нужен Лапуста, он не знал, но чувствовал, зачем-то нужен. Больше всего он боялся остаться один. Якорьком и последней надеждой служил ему этот «слесарь самого высокого разряда». И Лапуста понимал это, сидел подле него терпеливо и стойко, не докучал ни разговорами, ни расспросами, словно обо всем они договорились заранее, оба знали, зачем пожаловали сюда. Было Матвею уютно и покойно возле молчаливого Лапусты. Он и не заметил, как начал рассказывать Лапусте все про себя и Алену, будто они все же выпили с ним, хорошо выпили и его, Матвея, потянуло на откровенность, полную и не стыдную, со слезой, с хмельным умолчанием и хмельной доверительностью.
— Что же ты так,— на самом деле охмелев от его рассказа, расстроился Лапуста.— Какой же ты мужик после этого, такую девку упустил, кто ж тебя после этого колхозом поставил править?
— Поставили.
— Слушай,— воодушевился он,— у меня есть идея.
— Не надо.
— Как не надо? — не понял его Лапуста, а поняв, обиделся.— Эх ты, человек, да я про ту идею, я про девку твою. Не из тех она, что бросит мужа и побежит за тобой. Так ты уводом ее, уводом.
— Как это — уводом?
— А так — в оберемок и в машину. И все, и никуда она не денется.
И они на полном серьезе начали обсуждать, как это — в оберемок и в машину. Посмотри и послушай их кто-нибудь со стороны, едва ли бы он поверил, что в «Бульбяной» они обошлись только пивом.
Дай воды напиться, колодец
Бил бубен, звенел спелым желтым колосом на ветру, тихо поддакивал ему баян, вторила им гармошка. Нетерпеливо вела себя только скрипка, все вскрикивала, порывалась куда-то уйти, выскочить со двора на простор, на неогороженные забором дали, чтобы полным голосом сказать все, что было на душе у Семки, цыгана скрипача, а после хоть небо на четыре части. Но бубен, баян и гармоника сдерживали Семку и его скрипку. И ему оставалось только щерить желтые золотые зубы и не столько скрипкой, сколько голосом, криком разряжать нетерпение и силу, что таились в его смычке. За бубном сидел сам свадебный Анисим, он и вел музыку, и перечить ему не решался даже Семка-цыган, ветврач князьборского колхоза. Свадебный Анисим был похож на цыгана сейчас больше, чем Семка, хотя не было у него золотых зубов, жесткого черного чуба и черных цыганских глаз. Был он худ, жилист и почти безволос, на чужих подушках порастерял Анисим свои русые волосы. Так судачили бабы, и судачили, наверное, потому, что знали, а еще потому, что не было у Анисима своей семьи, никогда не было. Зато был у него бубен, всегда был, будто с бубном и родился, потому и прозвали его свадебным. Доставали его Махахею откуда-то издалека, из-за речки и дальше, из земель и деревень, что были уже за бетонкой, на краю света. Хватились, что нет бубна, в последнюю минуту. А какая свадьба на Полесье без бубна, все равно что раньше без попа, без венца и церкви свадьба. Всем семейством кинулись на поиски и отчаялись уже найти. Перевелись на Полесье бубны, хоть ты их из Минска телеграфом вызывай. Там, говорят, они еще сохранились, но шли по такой цене — коровы дороже, потому что не в одиночку играли, а ансамблем, а ансамбль тот больше свадьбы выпить мог, не говоря уже о закуске. Но пришлось бы Махахеям с Барздыками разориться и на ансамбль. Они уже согласны были, да зашла женщина, что когда-то лежала вместе с бабой Ганной в больнице с аппендицитом, рассказала про Анисима.
— Где ж его ловить теперь? — спросила баба Ганна. Этого заречная женщина не знала, советовала поспрошать куму, у которой недавно была свадьба. Кума послала Махахея к свату.
А сват оказался знакомым Махахею — это был тот самый Ерш, который покусал кобылу. И он еще не отошел от гостевания и голосом даже был гулок, как бубен. Гулким голосом он и намекнул Махахею, что спроворит ему музыку, если у Махахея найдется на свадьбе местечко и ему. Вот так доставили Махахею свадебного Анисима, хотя в колхозе был свой духовой оркестр, двадцать хлопчиков-жолнерчиков, как называла их баба Ганна из-за ярко расшитых золотом синеньких костюмов.
— Не и не. Те твои жолнерчики только «пу-пу» умеют. А «пупу»— это перед начальством добра, а не на свадьбе. Свадьбе другое надо, каб хмелем все гудело.
И хмелем, диким, терпким и крученым, рассыпался бубен. Свадебный Анисим свое дело знал. И пить научился, хотя и без меры, но так, чтобы не терять лицо. Лицо его было строго и жестко. Не отрываясь от инструмента, только переложив его из правой в левую рукуг принимал из руки подносящей чарку, опрокидывал ее в бездонность своего, на свадьбах закаленного естества и вел свадьбу от танца к танцу, от частушки к частушке, сам оставаясь серьезным, как серьезны были и молодые. Князьборцы не выдерживали этой серьезности, будто сам сатана просыпался в них под звон бубна.