Колесом дорога
Шрифт:
Князьборцы в своей нови заботились, следили и горевали только о самом близком. Обеденным столом, хатой, двором и колодцем для многих из них и замкнулся мир. Они всполошились, когда из этого мира, из колодцев их начала уходить вода, их вода. А болотце, объявившееся на противоположном конце, их не касалось, им было от него ни холодно, ни жарко. Оно не имело с их жизнью и достатком никаких связей, хотя и прошло через Свилево, Махахеев дубняк, Барздыкину греблю, Щурову полосу. Но и Махахей, и Барздыка, и Щур имели теперь к тому пути и той земле только вот такое, косвенное сопричастие. И болотце, словно понимая это и обиженное этим, двигалось с передышками для накопления сил, засекреченно. Секрет этот иозже, только следующим летом был открыт. За князьборскими полями лежали рыбхозовские пруды, ложе под них готовил еще сам Матвей, будучи начальником управления, уступил просьбам соседа, директора рыбхоза Карпа Карповича Бобрика. Вот туда и шагало болотце, подземными ходами пробиралась
— Гляди ты,— обратился он к внуку,— пятьдесят годов назад тут была колдобина, засыпал ее. Во память у земли, полвеку знака не давала, а теперь... Перекопать столбики надо, Матвей.
Матвей пообещал перекопать, вкопать даже новые. И привез новые столбики, обтесал, но поставить в том году так и не собрался, сначала за делами все было недосуг, а потом время появилось, но земля уже промерзла, и копать ее — только людей смешить. Решили отложить все на весну.
Весна наступила неожиданно, вошла в Князьбор, словно крадучись. Раньше приближение ее ощущалось уже в феврале. Со второй половины его днями не покидало неба солнце. И быстро темнели дороги, светлел лес, голубизной и синью наливалось небо, становилось глубоким, бездонным, и пахло от леса, полей и дорог весной, пробуждением: талой сладкой водой, березовой почкой. Дым и тот по-особому шел из печных труб, столбом, радостно и неудержно. Омолаживались не только земля и людц, но и замшелые колодезные журавли, будто крылья обретали они весной и голос меняли, не скрипели по-зимнему холодно и зябко, а курлыкали призывно и звонко, и вода из ведер на беспрерывном солнце лилась веселее, весело пузырились ручьи — предвестники будущего урожая. В этом же году все было по-другому, хотя вроде было и так же. Во второй половине февраля обнаружилось на небе солнце. Но взошло оно осторожно и простояло недолго, словно прощупывая землю, и, не узнав ее, закрылось тучами. Так из-за туч и налетно, показываясь всего лишь на час- другой, исполняло свои обязанности, сгоняло снег, осветляло тоскующий в сером туманном мареве лес. «То спутники все виноваты,— объясняли робкую и неустойчивую весну князьборцы,— небо над Князьбором не одно — семь небес, и все их пробили спутники. В семи небесах понаделали дъхр, вот и куримся из этих прорех гуман». Один только дед Демьян сомневался, имел свое собственное суждение: «Не спутники, а немцы во всем виноваты. Спутники наши, они нам вреда чинить не будут».— «Есть и американские спутники,— возражали ему,— а немцы тоже есть наши».
Но пришел все же день, когда наступила настоящая весна, и в свои извечные сроки, быть может, даже раньше. Хлынули и заторопились с болот и полей ручьи. Только радости князьборцам они не доставили. Вода в ручьях была красной. И князьборцы притихли, примолк со своими суждениями и дед Демьян, не решаясь вслух сказать о том знамении, что было заключено в этой воде. И другие тоже не решались, хотя все помнили: так уже было. И закончилось страшно. Хотя прошло уже с того времени почти тридцать лет, Князьбор и князьборцы помнили все, потому и молчали, будто оберегались молчанием, будто, если не поминаешь, не называешь вслух, оно и не придет, не повторится.
Все объяснилось вскоре и очень просто. Весной под хатой деда Демьяна стояло уже не болотце, а настоящее болото, и сомнения в том быть не могло, вода залила огород, подошла под призбу и просилась теперь в хату. По двору, по красной болотной воде, чтобы пройти в хату, пришлось стелить доски. Но и на этот раз, на новом месте, под хатой Демьяна, болотце продержалось недолго, как из дубняка, ушло в одну ночь, оставив лишь глубокую нору, дыру, где когда-то, как говорил дед Демьян, была копанка.
— В Киев пошло наше болото,— поутру, заглянув в эту дыру, объявил внуку дед Демьян.— В Киево-Печерскую лавру.
— В монастырь, поклониться святым мощам?
— Может, и поклониться. А тебе все смех. Говорил я, что здесь ход старинный, подземный, от Турова и до Киева, дед мне это еще передавал, притиснули русских людей вороги, они и прокопали тот ход. Русь наша выстояла, потому что и под землей сообщалась.
— Почему же никто не знал, не открыл этот ход раньше?
— А не пришло время открываться ему, не пробила еще година.
— Какое время, дед, какая година?
— Такая, чтоб пользоваться тым ходом. А не веришь, так объясни мне, куды на глазах твоих вода делась?
— В Киев ушла, в Киево-Печерскую лавру.
— Хоть раз правду сказал. И молчи, никому про это ведать не надо.
Матвей молчал, объяснение исчезнувшей красной воде дед Демьян придумал, но только пошла она, быть может, и подземным ходом, древним, а скорее всего, свежепроточенным, совсем не в Киев. Она вышла наверх
— Аэродром, слышал, Карп Карпович, личный свой строите в рыбхозе? — за вопросом и шуткой скрыл удивление от неожиданного приезда Бобрика Матвей.
— Не личный, в рыбхозе, значит, рыбхозовский. И не строю уже.
— Средств не хватает, рабочих рук?
— Всего хватает. А умников и залишне.
— Правильно сделали. Зачем вам аэродром? За рыбой они все к вам, Карп Карпович, и пешком придут.
Но директор рыбхоза не был настроен вести с Матвеем шутливый разговор. Почти силой затащил Матвея в свой «газик» и, сам за рулем, повез его в рыбхоз, к тем самым прудам, под которые Матвей чистил ложе. Появление их там приветствовали чайки. Тому, сколько их вилось над этими прудами и как они кричали, дрались над водой, как бросались в воду, сглатывая на лету мальков, можно было удивляться, но Матвей удивляться не стал. Он был расстроен и подавлен. Озимые у прудов, еще недавно обещавшие почти прошлогодний урожай, пропали, считай, полностью, вымокли. И он смотрел больше туда, назад, где остались эти его пропащие озимые, чем на пруды и чаек. Зато Карп Карпович не отрывал глаз от прудов, от пиршества птиц и старел, казалось, на глазах: набрякали морщины на лице, серели и отвисали мешочками щеки.
— Что с вами, Карп Карпович? — заметил наконец его состояние Матвей.
— У тебя надо спросить, что ты со мной сделал.
— Но при чем тут я? Мне у вас надо спросить, что вы сделали с моими озимыми.
— Ты мне рыбу загубил.
— Ну и черт с ней. Без рыбы живы будем, а без хлеба...
— С меня не за хлеб, а за рыбу спрашивать будут. Ты меня на два года подсек. Видишь, вода какая в пруду, красная... Это моя кровь, двадцать миллиграмов железа на литр воды. А допустимая норма ноль целых пять десятых...
— Я вам эти пруды готовил, и вы же меня...
— Ты сам и себя, и меня под корень. С болот и торфяников железо. Нарушено геологическое равновесие.
— А кто просил нарушать это равновесие?
— Вот что, Матвей, назад ты пойдешь пешком, чтобы время было подумать. Спорить я с тобой не буду, молодой ты еще спорить с Карпом Карповичем. Я привез тебя показать и предупредить, чтобы не удивлялся нашему иску. Иск этот, деньги твои — тьфу. Оправдаться мне надо за будущий год. Не будет рыбы — будет акт. Понял? А теперь иди, тут напрямую двенадцать километров.
— Это не аргумент.
— Иди, аргумент,—Карп Карпович вновь обрел молодость и осанистость, непререкаемую плавность жеста.— Иди и запомни: воды со своего озера я тебе больше не дам. Ни капли не дам. Если есть желание, можешь пройти еще двенадцать километров, там сейчас заканчивают ставить задвижки на шлюзах у канала.
Это было объявлением войны. Тому и другому была дана еще неделя мира.
К шлюзу Матвей не пошел. Он знал Карпа Карповича, но и тот скоро узнает его, Матвея Ровду. Он возводил эту дамбу и шлюзы, он их и разрушит, спустит воду, что с одной стороны подтопила его поля, и добудет воду для полей, которым ее не хватает. Матвей был рад, что до дома еще двенадцать километров. И эти двенадцать километров он может побыть один, дать себе волю, расслабиться, дать волю тоске, что волчьей ягодой крушиной зрела, наливалась и злилась в нем. Не мог он жить, как хотелось. Как жили Махахей, Барздыки и тот же Карп Карпович Бобрик. Случилась у Бобрика беда — он тут же переложил ее на чужие плечи. А он, Матвей, так не мог. Все свое — и хорошее, и плохое — нес сам. Начинал каждый раз с нуля, и нуль этот каждый раз казался тем главным, ради чего стоит жить, положить жизнь, только разгонялся в рай, как тут же черт за ногу и в пекло. Одно набегало на другое, и приходилось жить на полувздохе между уходящим и приходящим. Земляки его жили совсем по- другому, не придерживая дыхания. Тот же Махахей когда-то, еще в пору его, Матвеева детства, начинал конюхом и сейчас, как бы завершая начатый им давным-давно круг, вернулся опять к коникам, хотя тех коников в Князьборе осталось раз-два, и обчелся, И была им одна дорога— на мясокомбинат. Он, Матвей, уже дал команду отправить их туда. Никто тех лошадей теперь за силу не принимал и в расчет не брал. Доверенные Барздыке-старшему, маевничали они все прошлое лето и осень, толкли песок на выгоне за Князьбором, пока не находилась добрая душа и не прогоняла их с песков на траву. Осенью, доведенные до отчаяния, разрыли, раскопытили бурт с картошкой, как волки, кинулись в разбой. Вот тогда и приказал Матвей: на мясокомбинат. Но Махахей вступился: