Колесом дорога
Шрифт:
— Поработаем, Олег Викторович, планы у меня большие,— и заглянул Шахраю в глаза, понимает ли тот, что за этими словами. Шахрай вроде бы понял, схватился за родинку на щеке, будто уколол кто его в эту родинку.
— Рад за тебя, Матвей, искренне рад, молодец,— неизвестно за что похвалил Шахрай Матвея, но тут же нанес и ответный удар: — А начальство все же надо любить.
— Как это? — не понял, даже немного растерялся Матвей.
— А так. Не любишь начальство — не любишь и работу.
— Не понимаю, Олег Викторович. Начальство и работа — совсем разные вещи.
— Вижу, что не понимаешь. Но поймешь еще и помянешь меня. Сколько тебе уже, кстати? Я в твои годы был умнее.
— Так и шагнули дальше...
— Ну, не заносись, не заносись,—остановил его Шахрай.— На свадьбу-то хоть позовешь? Шучу, шучу, после договорим.
И вот все прояснилось. И они продолжили начатый разговор, уже зная, что стоит за словом каждого, беспотайно.
— Избавиться от меня
— А ты что, считаешь себя несговорчивым? — Шахрай посмотрел на Матвея, будто приглашал или принуждал его тоже взглянуть, присмотреться к самому себе. И Матвей взглянул и промолчал.— Не расстраивайся,— тут же помиловал его Олег Викторович.— Нам еще друг от друга придется много гадостей услышать. И ты не подставляйся сам. Все равно работать вместе. Ты что, думаешь, я не понимаю? Мы ведь похожи, потому и спасаю тебя, хочу тебя уберечь от своих же ошибок.
— А они у вас были?
— Нет,— твердо и, быть может, излишне быстро ответил Шахрай.— Что, хотел услышать другое? Так я не побоюсь, Матвей, повторить: нет. Нет, пока я — я. А когда здесь сядет кто-то другой, тогда другое дело. Ясно?
— А я не побоюсь сказать «да».
— Это уже твое личное «да». И меня оно не касается.
— Не хочу, чтобы меня переставляли, как шахматную фигуру.
— Хотеть или не хотеть в твоем положении ничего не значит, не девица ты уже, хотя я тебя все еще оберегаю.
— От кого?
— Вот именно, от кого и для кого? Князьбор, мягко говоря, тебя уже измотал, не ты уже над ним, а он над тобой. Не пойму только, проглядел, где и когда это произошло. Водохранилище? Голая баба?
— Какая еще голая баба?
— Как же, забыл — голая баба моется.
Матвей вспомнил и улыбнулся. Улыбнулся и Шахрай. Они почти друзьями покинули Дворец культуры..Странной была их дружба. Сам Матвей, по крайней мере, разобраться в ней не мог. Его тянуло к Шахраю, потому что была в том какая-то основательность, безоглядная вера в то, чем он занимался и ради чего жил. В себе же Матвей такой веры не находил. То есть он, конечно же, верил, но держался и стоял при этом не на бетоне, как Шахрай, а на чем-то другом, шатающемся, на чем трудно было удержать равновесие, приходилось размахивать нелепо руками, менять в себе баланс. И эта потеря равновесия и смена баланса были унизительны, каждый раз нужно было время, чтобы вновь обрести амплитуду укрепленного в нем маятника. Шахрай же не знал или не признавал таких колебаний, скорость их всегда была постоянна. А если и случался сбой, то это вроде было даже не сбоем, Шахрай молниеносно, как кошка, с какой бы высоты его ни бросили, опять прочно вставал на ноги. Этого-то как раз и не хватало ему, Матвею, это и притягивало его к Шахраю, потому он не только не обиделся за свое новое назначение и за то, как проходило это назначение, но и отметил вместе с Шахраем это событие. Матвей уже устал сушить и корчевать, устал сносить и строить. Земля, болота и реки уже не сопротивлялись, по крайней мере, так, как раньше, словно он в самом начале, не заметив того, наступил в Князьборе на нечто стержневое, сердцевинное, примял, скрутил его. С того все и покатилось уже само собой. И в нем все покатилось, он начал как бы глохнуть, молчал там, где когда-то невольно вскрикивал. И думалось ему уже не о работе, а о пенсии, словно в той пенсии было избавление и прощение. Подарят ему на прощание самовар, скатерть. Расстелет он ту скатерть, поставит самовар под яблоней и будет гонять чаи до седьмого пота. А все, что мучило его, отомрет само собой. Пенсионер он, пенсионер, отстаньте, отцепитесь, идите вы все в болото, если найдете, конечно, болото, не причастен, ни к чему не причастен я. И Шахрай, словно Матвей был раскрытой книгой, а может, его мучили те же мысли и те же сомнения, все это и выложил Матвею в номере гостиницы, где они заперлись после пленума. И Матвей только и нашелся, что спросил:
— Если вам все так ясно во мне, как же в таком случае понимать мое председательство? Ведь к этому и вы причастны?
— Причастен, так и разумей,— ответил Шахрай.— Сам строил, сам создавал хозяйство, сам и командуй, веди его. Работа дурь выбьет, новое дело само заставит тебя крутиться. И учти еще одно, самое главное — за тобой следит сейчас ох сколько глаз.
Он вел и помнил, готовился к уборке, прикидывал, где может возникнуть заминка, хватит ли техники, рабочих рук. Обошел все хаты, упросил выйти в поле и на ток не только стариков и старух, но и детей, студентов, поклонился Ваське Барздыке. Уговаривать особо никого не пришлось. Князьбор цену хлебу знал. Но самого главного он все же не учел, именно обилия этого хлеба не учел. В разгар уборочной хлынули дожди и закрутили ветры, положили пшеницу. Комбайны и машины тонули в поле, закапывались по ступицы, но и это была еще не беда. Их выносили с поля, считай, на руках, выдирали тракторами, для этого нужны были только сила и желание. Пережили, выстояли в непогоду. А в вёдро
И с утра на первых машинах с зерном отбыл в район на элеватор проталкивать это зерно редактор газеты, который отвечал за уборку в Князьборе.
— Любой ценой,— упрашивал его Матвей,— только побыстрее...
— На что ты меня сбиваешь и в кого превращаешь, Ровда? Я же журналист, я с тебя штаны должен снимать за то, что происходит. А ты меня соучастником делаешь. В газете у меня который день «Доска почета», и твое хозяйство выше всех.
— После, Иван Федорович, разберемся. Снимешь с меня и штаны, когда спасем хлеб, А спасем, я бесштанным пройду через весь Князьбор.
— Победителей не судят?.. Будешь ты при штанах.
— Иван Федорович, не о штанах, а о хлебе боль,— редактор Матвею нравился мужиковатостью, тем даже, какие у него пшеничнокустистые брови и как он смотрит из-под этих бровей, осуждающе и в то же время сочувствующе. Только он и мог сейчас выручить князьборцев.
Редактор уехал, заверив Матвея, что протолкнет зерно, но это в последний раз, и не ради него — ради Матвея, а ради хлеба, хлеба. Матвей вернулся в правление, где по его приказу с утра были в сборе все, от мала до велика. Всех их он знал в лицо и по имени-отчеству, исключая, конечно, только тех, кто появился в Князьборе недавно, кто приехал по объявлению: предоставляется работа и жилье... Они жили обособленно в этом своем жилье, а кое-кто еще и в общежитии, не деревенские, а скорее пока городские. И люди эти, Матвей понимал, крайне необходимы новому Князьбору, были они, многие из них, и мастеровитые, и работящие, знали металл и технику, то, что как раз и было сегодня необходимо. Слесари, токари, механизаторы, когда-то они оставили деревню, уехали из нее в город, а сейчас вернулись, потому, наверное, что не только деревня без них, но и они не могут без деревни. И все же пройдет еще, видимо, немало времени, прежде чем они станут настоящими князьборцами. Сейчас здесь, в правлении, они держались тоже обособленно, хотя и более кучно, как рабочие на наряде. И не было на их лицах того, что он видел на лицах своих земляков. Князьборцы смотрели на него с ожиданием, тревога была в их глазах, но и надежда. Они верили ему. Он ведь для них был не только председатель, старшина, голова, начальник, но и Антонов сьщ, Демьянов внук. А Демьяны, они головастые. И он весь в их породу, что-нибудь да придумает. А приезжие, еще не вживленные в князъборскую землю, смотрели со спокойным равнодушием, они знали, что и за простой, а тем более вынужденный, тоже платят. И нечего им беспокоиться, будет рубль — будет хлеб. Бумажка та рублевая и была их хлебом. Тревога и боль, и вера — вот что он читает на заросших щетиной лицах своих земляков, в запавших глазах женщин и старух. И ему нечем платить за эту тревогу и боль, нечем обнадежить. Немного он может дать и приезжим, если не брать в расчет той самой бумажки, которую они почитают за хлеб. Сам же хлеб горит, и он не знает, как потушить этот огонь. Страшно, когда все это, добытое и взращенное, полученное — сквозь пальцы.
Молчание Матвея затягивалось. С улицы в распахнутые окна наплывал нарастающий гул машин. По звуку Матвей определил, что идет комбайн. Вот он остановился, мотор работал уже вхолостую, но беспрерывно гудел гудок. Матвей понял, это зовут, требуют его, догадался, и кто зовет, но не кинулся к выходу, ждал, когда Барздыка сам придет. И он пришел, ударом ноги распахнув дверь, стал у косяка— плечами во весь проем двери. Достал сигарету, прикурил, но не затянулся, а скорее откусил вместе с табаком и дыма.
— Заседаете?
— Что у тебя, Василий?
— Перекур с дремотой. Прибыл на собрание, можете продолжать.
— Сломался?
— Я? Сломался? Да в жизни такого не будет. Раскрывай пошире окно и стол подставляй — разгружусь тебе на стол. Полон, Матвей Антонович, бункер, два часа машину жду... А вы заседаете...
— Садись, послушай и ты... Как раз об этом ведем речь.
***
Садиться Васька отказался, стоял в проеме двери, как портрет в раме. И были в этом стоянии вызов и несогласие со всем, что услышит он сейчас от Матвея. Васька Барздыка был, наверное, единственный в Князьборе, который ничего не забыл Матвею Ровде. А то, что согласился выйти на уборку, объяснялось просто: хлеб надо было убрать, если бы увильнул, деревня этого бы ему не простила, это бы ему еще отрыгнулось, наверное, не раз. Уважение к хлебу и желание, чтобы самого его уважали, и в первую очередь Махахей, заставили выйти в поле. И еще ему необходимы были деньги, все по той же причине, вынуждающей его добиваться доброго слова от Махахеев, особенно от матери Надьки бабы Ганны. В техникуме Ваське, как и Надьке, оставалось учиться всего лишь одну зиму, и пора уже было думать о завтрашнем дне. Матвей и тут проявил заботу о нем. Незадолго до уборки, радуясь тому, что все в конце концов скроилось, сошлось и не косятся на него больше односельчане, подлетел к нему, к Ваське, первым подал руку и полез с расспросами, куда думает податься после техникума.