Колесом дорога
Шрифт:
— Кто ты, зачем явился? Для меня ты уже умер.
— Я не мог умереть. Князьбор славится сестрами милосердия. Испокон веков князьборские девушки уходили в город в медсестры.
— А парни — в солдаты.
— А невесты их выходили замуж за других солдат.
— Потому что их женихи забывали своих невест.— Я опоздал только на один день.
— На всю жизнь,— сказала Алена. Она не приняла его слов, Матвей почувствовал это по тому, как она зябко стала кутаться в не греющий ее халат. Стояла перед ним, как каменное изваяние. И изваяние это начало отдаляться от него, мрамор белых щек начал тускнеть, расплываться. Он так и не успел рассмотреть как следует ее лицо. Оно ускользало от его взгляда, как было и раньше, то открытое и ясное, то вдруг отрешенное от всего, что не касалось их двоих. И сейчас лицо Алены прояснилось ему только на мгновение, и тут же что-то сумрачное мелькнуло в ее глазах, какая-то тень. И эта тень мгновенно преобразила Алену, она мгновенно стала чужой и далекой,
— Куда же ты, Алена? Куда же ты опять? Я так долго шел к тебе. Я сейчас все объясню. Покажи только свое лицо! — закричал он, с тоской сознавая, что ничего не сможет объяснить. И не увидеть ему лица Алены. Прежде всего ведь надо было объяснить, рассказать ей всего себя, рассказать о том лихорадочном нетерпении, которым он был наполнен последние годы. Он ведь и в армии, можно сказать, не служил последние полгода, беспрерывно, сутками картошку чистил на кухне. Жизнь его тогда складывалась и измерялась количеством этой очишенной им картошки. Матвей с нетерпением ждал: вот-вот кончится она на складе, и он отправится домой. Но картошки для солдат на складах было припасено вдосталь. И нетерпение в нем было так же неубывающе. Он не смог потратить его ни в армии, ни потом, когда уже отслужил и вместо дома оказался в Сибири, а затем в Казахстане, оно преследовало его, и когда он закончил академию, приехал в Князьбор, стал мелиоратором. Он был болен нетерпением, его не научили ожиданию, все хотелось закончить немедленно — немедленно отслужить, немедленно построить плотину, поднять целину, немедленно очутиться подле Алены, немедленно покончить С болотами, немедленно вывести колхоз в передовые, мгновенно покончить со всем, что путалось под ногами: с Барздыками, Махахеями, Ненене. Мгновенно переделать их и тогда только позволить себе передохнуть и оглядеться. Но передышки не выпадало, одно цеплялось за другое, огромные такие шестерни, а он песок в этих шестеренках.
Он был болен, и причиной этой болезни явилось его же собственное молчание. Замолчал, хотел проверить Алену, не отозвался на ее крик, а ведь слышал этот крик, умолявший его откликнуться. Но не откликнулся и где-то в глубине души тешился этим криком, думая, что проявляет мужскую стойкость и твердость, характер показывает, а оказалось, что бесхарактерность. Убивал молчанием и убил, остался один. И сейчас кричал в одиночестве удаляющейся тени Алены:
— Сестра, сестра милосердия мне нужна! — он гнался за тенью, хватал ее за руки, умолял впустить в дом, в котором торопилась укрыться Алена. Но Алена встала на пороге и не впустила.
Она постояла у двери, судорожно уцепившись за ее ручку, и побежала по лестничному маршу на второй этаж.
— Погоди! — закричал он почти в отчаянии.— В Князьборе был еще один мелиоратор.
— Люди гордятся им,— эхо донесло до него голос Алены. И Матвей с удивлением обнаружил, что это и есть он сам, почувствовал в себе присутствие множества других живых и неживых существ: тракториста Сюсышна вместе с трактором, той же Алены, за Шахрая и Железного человека вместе с Голоской-голосницей. И был он уже на Немиге, у ее когда-то кровавых, а сегодня мазутных берегов, гонимый и понукаемый ожившими в нем существами. Они говорили в нем все разом, и Матвей говорил со всеми ними вместе, разрывался на голос и крик, растворялся в этом голосе и крике, в звоне булатных мечей в самой гуще давней кровавой сечи. И у него уже у самого был в руках булатный меч, и бился он тем мечом попеременно то с самим собой, то с трактористом Сюськиным, то с его трактором, то с Шахраем и выговаривал Шахраю:
— За что же ты на меня с мечом, я же только повторил тебя.— И слова эти, Матвей понимал, говорит он себе. И только правду. Великую и страшную правду, в которой он не решался признаться наяву. Он повторял всех, с кем встречался, работал и жил. Брал у одного привычку, у другого словечко, у третьего характер. Иной раз ловил себя на этом, стыдился и боялся: а вдруг да поймут, догадаются, что весь он замешан и слеплен из чужой глины и ничто из того, что есть в нем, ему не принадлежит. Но никто так и не догадался, а если и догадался, то молчал, потому молчал, думал Матвей, что и сам поступал так же, как и он. А он тянулся к непохожим на него людям, обволакивал их, выжимал непохожесть, разницу и бросал. Искал новых. Может, так на земле было всегда — только бесконечное повторение в тысячах копий и вариантов, в самых немыслимых сочетаниях, и оттого, что мало кто мог понять и уловить эти сочетания, люди казались себе каждый раз неповторимыми и новыми. На самом деле ничего нового не было, все старо и истерто, как старый медный пятак... Тут Матвей подступал уже к самому страшному. Не покидала его точащая мысль, что
Мать сделала шаг навстречу ему, но отец ухватил ее за руки и не дал прикоснуться к сыну. Он был такой же, каким в последний раз видел его Матвей, перед тем как отцу суждено было повторить судьбу и участь мужа старой Махахеихи, кинуться в прорву, чтобы спасти корову и утонуть вместе с ней, весь еще в несмененном солдатском, не стряхнувший еще ни с плеч, ни с рук войны. Война была и в его глазах. Ожидание конца войны, возвращение мужа с войны было и в глазах матери. Простоволосая, в ночной домотканой грубой сорочке, в той самой сорочке, в которой воробьиной грозовой ночью она отправилась к мужу, укутав его, Матвея, одеялом, напуганного громом и молниями, отрешенным блеском ее ставших чужими глаз, ее шепотом: «Иду, Антоне, иду».
— Я сын ваш,— сказал он гневно.
Мать горестно промолчала. И заломила руки, заплакала, закричала Голоской-голосницей. Матвей замер. Он понял, кто бродит и голосит по ночам у Князьбора и кого та Голоска оплакивает. Понял и побежал прочь. Но его поджидал уже Железный человек.
— Ты же в Князьборе должен находиться сейчас,— сказал ему Матвей, будто они знакомы давно и чуть ли не приятели.
— А я всюду,— ответил Железный человек,— ты посмотри, посмотри внимательнее.— Матвей послушался, всмотрелся и начал медленно отступать.— Куда, куда,— рассмеялся Железный человек,— от себя не уйдешь.
— Не может быть, не может быть,— шептал Матвей.
— Ты же сам так хотел, вот тебе и открылось все, позволилось увидеть и познать.
— Я совсем не этого хотел.
— Знаю,— сказал Железный человек,— догадываюсь, хотя ты таился и от меня, от самого себя таился. Прятал душу, лицо свое от самого себя. Но я открою его тебе.
— Не надо!
— Надо. Никаких законов, никаких пределов не стал уже признавать. Динамитом баловаться начал и ружье взял...
— Неправда. Не баловство то было. И не для себя ведь я.
— А для кого?
— Вот для них,— Матвей указал на Махахеев, Барздык, Ровд, что все еще стояли, выстроившись в ряд.
— За это как раз они и судят тебя. Успокоив себя, совесть свою, ты принимался обманывать всех подряд. И сейчас тоже стоишь на лжи.
— Нет, на земле. И прочно, двумя ногами.
— Посмотри себе под ноги.
Матвей посмотрел. Он стоял на тракторе с включенными фарами. Трактор работал, только двигатель его был словно загнан, сопел тихо и устало.
— Он же хотел меня задавить, он уже несколько веков гоняется за мной, не дает ни вздохнуть, ни охнуть.
— Не он тебя, а ты загонял его. Конечно, удобно, очень удобно все свалить на него. Он примет все, любую твою вину возьмет на себя. Но зачем тогда ты, для чего? Пусть машина остается машиной, а человек человеком. И каждый отвечает за свое. Ты же человеческое перекладываешь на машину, хочешь прегрешения все свои на нее свалить. Но тебе за нее отвечать, а не ей за тебя. И сейчас уже машина мешает тебе. Так скоро ты сам себе станешь мешать, уже мешаешь, стремишься перешагнуть и через себя. Но я тебя не пускаю. И твое счастье, что я есть у тебя, что существую я.