Колокольня Кваренги: рассказы
Шрифт:
Цукельперчик стал бледен. Он чувствовал, как падало давление, гемоглобин, отказывала печень.
— Подлый пес! — рычал Сталин. — Может, по-твоему «Какой мир у гиены с собакою — такой мир у богатого с бедным» — тоже не мое?!!
Видимо, у Цукельперчика наступил паралич мозга.
— Не ваше, — сказал он. — Бен-Сира, Палестина, второй век до нашей эры.
— Палестина?!! — взревел вождь.
— Дорогой Иосиф Виссарионович, — Цукельперчик рухнул на колени.
— Этот мальчишка, — он указал
— Пес! Не пугай меня! — Сталин водрузил свой сапог на ухо мудреца.
— Великий Сталин не боится никаких заговоров! — Ни троцкистских, ни бухаринских, ни сионистских! Все жиды, которых ты перечислил, стащили мои мысли, поганый пес!
— Но они жили до вас, Иосиф Виссарионович.
— Собака, какое это имеет значение. Мои мысли тащили до меня — их будут тащить и после…
Сталин носком сапога опрокинул Цукельперчика, подошел к окну и долго смотрел в сад. Страшная тишина висела в комнате.
— Товарищ Цукельперчик, — неожиданно нежно спросил он, — вы любите грушу? Молодую, стройную, сочную?
— Очень, дорогой Иосиф Виссарионович, — растроганно ответил Цукельперчик, — с детства…
…Через полчаса Цукельперчик висел на груше.
Сталин сидел в кресле, дымил и задумчиво глядел на раскачивающегося Цукельперчика.
— Если человек что-то любит, — произнес он, — надо для него это сделать. Чего бы это тебе ни стоило. Неплохо сказано, а?!
Он повернулся ко мне: — Или как там я однажды сказал: «Не потому ли евреев считают выше других, что я их часто вешаю?»
Он рассмеялся.
…Я продолжал писать доклады, зная, что в конце пути меня ждет такая же ветка. Груша постоянно стояла перед моими глазами.
В моих снах я часто висел на ней рядом с Цукельперчиком.
— Не хотите ли сметанки? — почему-то спрашивал Цукельперчик, и я просыпался в поту.
— Такой молодой, а уже высит, — иногда говорил Цукельперчик с кавказским акцентом и печально качал головой.
Я ждал груши. Но человек ничего не знает.
Вскоре Сталин умер.
Пришло облегчение. Мне теперь казалось, что мои фокусы не обнаружат. Ветка груши как-то отдалилась. Я жил в ожидании. День, два. На третий мне заказали некролог. В нем я использовал мысли Шамая и Менделе из Коцка. В надгробной речи, которую мне заказали тут же, было уже больше изречений ребе из Люблина.
Затем пришел новый правитель — толстый, розовый, с сильным хохлацким акцентом, и я начал писать для него. Он был так похож на старого хряка, вывалявшегося в луже где-нибудь под Полтавой, что ни одна фраза еврейского мыслителя просто не влезала в его уста, и я начал писать дубовыми фразами нашего партийного языка.
— Дорогие товарищи! Выше знамя пролетарского интернационализма!
— Догоним и перегоним
— Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!
И прочую муть.
Однажды Мыкыта-правитель вызвал меня к себе на дачу, ту самую, где когда-то жил Сталин. Была поздняя осень. В окне одиноко стояла облетевшая груша. Я отвел глаза.
В комнате сидел скромный мальчик, аккуратно сложив руки на коленях. На столе перед Мыкытой лежала раскрытая ученическая тетрадь.
— Здровеньки булы, Дмитро, — рявкнул правитель, — а ну, познакомься, он кивнул стриженой башкой в сторону мальчика, — Виталька!
Мальчик встал и вежливо пожал мне руку.
— Кажи, Дмитро, сколько годин ты пишешь мне речи, — Мыкыта громко высморкался.
— Три годины, — ответил я.
— Меньше пятилетки, — заметил правитель.
Я вздрогнул. Что-то эта сцена начинала мне напоминать.
— Кажи-ка мне, Дмитро, — продолжал правитель, — почемуй-то, як ты мои мысли излагаешь — воне словно поросята бездомные — хилы и жидки, а як вон этот хлопец их мовит — воне, словно молодой кабанчик, свежи и игристы.
Я вспомнил, что мне напоминала эта сцена. Из окна смотрел опустелый сад. Я увидел голую грушу. Она мне приветственно кивала своей веткой.
— Кажи, старый хряк, — Мыкыта задорно щипнул меня за живот, — ты откедова берешь мои думы?
— Из полного вашего собрания сочинений, — ответил я.
— Врешь, свин! Ты их выдумываешь! На, — протянул мне ученическую тетрадь, — ознакомься с моими настоящими думами, широкими, як Днипро, и глубокими, як Черное море.
Я взял тетрадь. Это было школьное сочинение.
«Если ты не становишся больше — ты становишся меньше» — стояло в эпиграфе. Это была мысль Гилеля, но под эпиграфом жирно красовалось «Мыкыта». Сочинение было полно изречений великих еврейских философов, вложенных в уста хохлацкого порося. Я знал каждую из них.
— Да, — согласился я, — мысли широкие, як Днипро, и глубокие, як Черное море.
— Разумиешь, — Мыкыта рыгнул, — гей до хаты! Займешься партийным архивом.
Груша продолжала приветственно махать.
— Привет, — сказал я, — скоро я буду на тебе раскачиваться…
Человек ничего не знает. Я ошибся — груша так и осталась голой.
Меня не повесили — украинский правитель был более мягкого нрава, а, может, изменилось время, и на груше висеть было уже как-то неудобно. Не знаю — меня выгнали. Я стал свободен. И поехал в Ленинград…
…Я сижу в закутке нашей старой комнаты — квартиру фельдмаршала давно забрали — в большом ленинградском доме, возле колокольни, которую построил великий итальянский зодчий Джакомо Кваренги, и читаю умные книги. Никто не отрывает меня, никто не кричит: