Конец Хитрова рынка
Шрифт:
Это все дела давно минувших дней. Пишу о них так подробно для того, чтобы рассеять твое заблуждение на мой счет. Партбилет для меня не хлебная карточка и не средство для маскировки прежних заблуждений. Что же касается доверия, то этот вопрос достаточно сложен (подчеркнуто). Обо всем не напишешь. Встретимся — поговорим. Когда-то мы умели находить общий язык. Не уверен, что это нам удастся и сейчас, но попробуем. Попытка не пытка…
Теперь о тебе. В твоем письме слишком много намеков и недомолвок, чтобы я мог, наконец, разглядеть твое сегодняшнее лицо.
Ты пишешь, что примирился с Советской властью, относишься к ней «совершенно лояльно», но все же продолжаешь помнить «о своих прежних идеалах». Очень противоречиво, Федор! Так и ощущаешь между строк дореволюционную щетину. А что под ней, под щетиной? Об этом можно лишь догадываться.
Затем следует твое высказывание о Троцком и «новой оппозиции». Снова щетина! Уж
Прибавь к этому сформулированный троцкистом Преображенским «основной закон социалистического накопления», согласно которому путь России, отсталой крестьянской страны, к социализму проходит через эксплуатацию досоциалистических форм хозяйства, т. е. крестьянства, и все приобретет достаточно четкие контуры. А ведь эсеры были или, по крайней мере, считали себя крестьянской партией и пытались опереться именно на мужика. Как же совместить трогательные воспоминания О «прежних идеалах» с непонятным умилением по поводу последовательности Троцкого, Зиновьева и Каменева? Да и в чем, собственно, ты усматриваешь последовательность? Они последовательны только в борьбе с генеральной линией партии. А в остальном их путь достаточно зигзагообразен и уж никак не может служить эталоном принципиальности и устойчивости. Если до высылки за границу Троцкий нападал на ЦК за отсутствие в нем революционности, то теперь он совершил поворот на сто восемьдесят градусов и громит тот же ЦК за его «ультрареволюционность». В 1926-1927 годах он упрекал партию, что она недостаточно решительно проводит политику индустриализации, не ведет действенной борьбы с кулачеством и т. д. Сейчас же он приписывает большевикам авантюризм в индустриализации и коллективизации, доказывая, что темпы чрезмерны и непосильны, предлагает «в области промышленности приостановить призовую скачку индустрии, отбросив лозунг «Пятилетку — в четыре года», задержать дальнейшую коллективизацию сельского хозяйства, сосредоточив средства на наиболее обеспеченных колхозах, и прочее в таком же духе. По-моему, все это, точно так же как и озлобленность в выступлениях и методах внутрипартийной борьбы участников оппозиции, не может вызывать умиления. Когда начинают угрожать террором (а ты, видимо, так же, как и я, знаешь подобные факты), это значит, что аргументы исчерпаны. И я понимаю рабочих-металлистов сталинградского завода «Красный Октябрь», которые подарили XV съезду ВКП(б) стальную метлу, предназначенную для того, чтобы вымести оппозицию из партии».
На втором письме Явича-Юрченко даты не было. Но, по свидетельству Дятлова, он получил его в конце октября прошлого года, накануне отъезда в Москву. Это не расходилось с показаниями Явича-Юрченко, который сказал, что отправил письмо вскоре после заключительной беседы с Шамраем (19 или 20 октября 1934 года).
Между вторым и первым письмом Дятлов и Явич-Юрченко дважды виделись: сначала в Москве, а затем в Ярославле, куда Явич-Юрченко приезжал для организации газетной подборки.
Во время встреч, как показал Дятлов, он неоднократно заводил с Явичем-Юрченко разговор о деятельности
Действительно, в письме Явича-Юрченко содержалась весьма нелестная характеристика моего сегодняшнего собеседника. И, читая, я подумал, что наши представления слишком субъективны. Человек отражается в них, как в кривых зеркалах: то чересчур тонким, то чересчур толстым, похож и не похож. И все же, если бы я даже не знал, что Явич-Юрченко пишет именно о нем, я бы, наверно, все-таки догадался, о ком идет речь. Ведь и кривое зеркало остается зеркалом, сохраняя в окарикатуренном отражении наиболее характерные черты. Но вернемся к письму.
«…Положение мое, как ты совершенно верно отметил, шаткое, — писал Явич-Юрченко. — И в этом несомненная заслуга того человека. Однако я не вижу никаких оснований к поспешным обобщениям. С него все началось, но не им все закончится. Практически он не представляет даже первой инстанции.
А фигура он действительно характерная. Таких я встречал и раньше. Это тип фанатика, разум и эмоции которого, как скудное содержимое почтовой посылки, ограничено фанерными дощечками. Не вскрывая крышки, можно по стандартной описи узнать, что в ящике. Килограмма полтора веры в свою непогрешимость, кило жесткости, кило прямолинейности, три кило нетерпимости, нафталин традиций и немного превратившегося в пыль разума. Все это стянуто шпагатом чрезмерного усердия и скреплено сургучными печатями официальности. Разговор с ним мне почти физически неприятен, а вдвойне противно то, что я не могу себе позволить роскоши отказаться от общения с ним…»
В кабинете было совсем тихо. Казалось, что он не в большом здании в центре шумной Москвы, а где-то в глуши, на безлюдном пустыре. Мелкие буквы в строчке сливались, а сами строчки загибались книзу. В тексте было много описок. Явич-Юрченко, конечно, не перечитывал написанного. Желчное, взвинченное письмо взволнованного и озлобленного человека. Но поджог и покушение на убийство, похищение документов, которые легко восстановить?…
Наступили сумерки. Серые зимние сумерки. Я включил настольную лампу. Желтая дуга легла на зеленое сукно стола, высветила письменный прибор с многочисленными остро отточенными карандашами, обгрызанную на конце ученическую ручку-вставочку, листы исписанной бумаги, модель многомоторного самолета «Максим Горький» и коробку спичек. Почему-то вспомнилась история, которую рассказывал Сухоруков о совещании директоров спичечных фабрик у Кирова. Перед каждым из участников совещания лежали спички, выпущенные его фабрикой. Открыв заседание, Киров сам закурил и предложил курить собравшимся. Однако его любезным приглашением никто не смог воспользоваться — спички не загорались… Подождав несколько минут, Киров якобы сказал: «Насколько я понял, тема нашего совещания полностью исчерпана. Вы свободны, товарищи!»
Когда я снимал копии с писем, позвонил Фрейман.
— Я, к сожалению, задерживаюсь. Буду приблизительно через час. Тебя еще застану?
— Застанешь. Только распорядись относительно Дятлова.
— Хочешь с ним поговорить?
— Обязательно.
— Ну что ж, доставлю тебе это сомнительное удовольствие. Я уже на всякий случай распорядился, и его сейчас к тебе доставят. Сухоруков не появлялся?
— Нет.
— Если появится, скажи, что насчет демобилизованных я договорился.
Фрейман повесил трубку.
По канонам классической криминалистики полагается составлять предварительный план допроса. Но я этого правила обычно не придерживался, особенно когда встречался с подозреваемым или свидетелем впервые. План допроса меня связывал, придавал всей беседе излишнюю целеустремленность, ограничивал ее заданными рамками. Я же предпочитал свободный диалог, который открывал возможности для маневрирования и экспромтов. Что же касается Дятлова, то мне вообще было пока неясно, что он может дать для следствия.
Дятлов оказался облысевшим человеком лет сорока пяти с квадратным подбородком и плечами боксера. Он поздоровался, уверенно прошел к столу, сел, закинул ногу на ногу, склонив голову к плечу, как-то сбоку посмотрел на меня. Собрав на лбу морщины, спросил:
— Надеюсь, традиций нарушать не будете?
— А именно?
Дятлов объяснил:
— Перед допросом обвиняемому принято предлагать закурить.
— Вы неплохо освоили традиции.
— Три года ссылки, два каторги и четыре тюрьмы, — не без самодовольства перечислил он. — Как вы считаете, достаточно?