Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
– Кто же был ваш отец?
– спросил я.
– Он мне сказал, что он кабатчик.
– Не совсем, - сказал, смеясь, сын-архитектор, - он служил по акцизу, чиновник был, в шутку называл себя кабатчиком.
– А я думал, что он священник. Знаете, он благословил меня.
– Да, видите что, мать схоронена на кладбище в Симонове, он туда каждый день ходил к ней на могилу по берегу реки. Вот и встретил вас. Мать моя, умирая, сказала отцу: благослови прославляющего жизнь. Вот он так и чудил иногда. Он был
Молодость
Москва… Сущево… Деревянные домики с палисадниками. В одном из них живу я с матерью. Окна моей комнаты выходят на площадь, где Сущевская пожарная часть. Площадь мощена булыжником, пожарная часть - деревянная, серая. Ее широкие желтые ворота отперты, и в них видны пожарные повозки.
На лавочках сидят пожарные в медных касках и грызут подсолнухи. Справа - другие ворота, в участок, и конюшня для пожарных лошадей.
Лето. День клонится к вечеру.
Я сижу на терраске овощной лавки. Большие вывески у дверей, на них изображены: китаец, цибики чаю, головы сахару. Лавочник - кудрявый ярославец, красивый и бойкий, ставит мне на стол стакан и бутылку «баварского квасу».
По переулку - заборы, а за ними - сады. На скамейках вдоль заборов много народу: молодые парни, рабочие с фабрики Збук. День субботний, работа окончена, время поболтать, позубоскалить. Около рабочих снуют разносчики с колбасой, гречневиками и мочеными дулями. Слышен смех.
По мостовой, стуча в такт сапогами и подымая легкую пыль, идет взвод солдат: «гарниза». Под мышкой каждого - узелок с бельем. Идут солдаты в баню на Антроповы Ямы - на головах кепи, такие же, как в то время носили французы.
Один рабочий и крикни:
– Глянь-ка! Ишь: «крупа» в баню прет!
Взвод мгновенно остановился, озирая рабочих сердито. Солдат кормят кашей: «крупа» - это прямой намек. Как же не обидно!
– Какое полное право?
– подступили солдаты к скамейке с фабричным.
– Мы живот кладем! Вы чего это, сволочи, - крупа?
Р- а-аз!
– И давай «расчесывать по мордам». Фабричные не выдают. Полетели кепки - битва началась.
Высыпал из домов народ: бабы, девчонки, дворники… Как же! Очень любопытно. Хохот. Пожарные так гогочут, что дрожат и блистают снопами их римские медные каски. Будочник выбегает из участка.
Парень фабричный, которого я знал в лицо, по прозвищу Горностай, ловкий, худой, высокий, - стоит твердо. Как набежал на него будочник, так он его прямо по бляхе на фуражке - «хлясь»… Будочник упал.
«Вот ловко бьет!»
Толпа пуще хохочет.
– Бей, Горностай!
Но из участка вышел квартальный, за ним отряд городовых.
Опять построились солдаты в ряд и, как ни в чем не бывало, - «шагом а-арш!» - пошли, стуча сапогами по мостовой, в баню, на Антроповы Ямы…
Улица опустела. Стало тихо и скучно.
А скоро и наша улица и вся Москва погрузилась в тишину летней ночи. Только редко-редко громыхает где-то извозчик по булыжникам да проплетется вдоль забора прохожий. Фонарщик зажег поздний уличный фонарь…
В овощной лавке сидит майор и квартальный. Пьют грушевую воду. У майора голос хриплый:
– Поверите ли, четвертый месяц карты не вижу. А вчера вдруг гляжу: у меня в руках трынка. Вот пришло. А?… А у Анны Петровны три короля!
Мне слышно в открытое окно, как в Бутырской тюрьме арестанты поют:
В одной знакомой улице
Я помню старый дом,
С высокой, темной лестницей,
С завешенным окном…
Засыпая, я думаю: «Завтра едем с Мельниковым и Левитаном в Кусково писать этюды: проезд - 15 копеек, хлеб - 5, колбаса - 10».
Мать не спит… Молится в углу, все об отце. Он в больнице, сильно болен… Как мне жаль ее, какие у нее худые, беспомощные руки!… Господи!
Утром пришли Левитан и Мельников (сын писателя - Андрея Печерского). Левитан был в «мерехлюндии», как говорил он о себе.
– Послушай, Константин, - начал он, - вот мы шли к тебе с Мельниковым и говорили… Никому, говорим, мы не нужны - то есть работы наши, этюды эти, написанные «куски природы», впечатления. Смотрим их друг у друга и говорим: хорошо или нехорошо, но это ведь мы смотрим… Подумай, никто другой еще не смотрел как следует.
– Верно, Исаак, - соглашаюсь я.
– Вот и моя родня. Никогда даже не поинтересуется тем, что я делаю. Я и они - разные люди! Когда я им говорю о природе, о красоте, - утренняя заря, ручей в лесу, весеннее мелколесье!
– им и слушать скучно. Думают - у меня блажь, пустяки… А посмотрел на мои работы журналист московский Кочетов и спросил этак деликатно: «Скажите, а зачем вы все это делаете, пишете-то?» - «Затем, что это красиво, красота жизни…» - «Ну какая тут жизнь? Жизнь в идее, в мысли, в направлении, извините…»[440]
– Все это верно, цапка, - прервал меня Левитан.
– Ты знаешь, и наши в школе тоже не очень-то понимают. Саврасова не любят. Он одинок.
– Да, правда, - подтвердил и Мельников.
– Писателя понимают больше. Моего отца просят писать, ценят. Много людей к нему приходят, не то что к нашему брату-художнику. Отец и тот в душе недоволен, что я художник! Все это смущает меня немало. Хочу даже живопись бросать…
* * *