Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
* * *
И вот я в мастерской Школы живописи в Москве.
Сам Саврасов, живой, стоит передо мной. Он огромного роста, у него большие руки, а лицо его, как у бога, и все, что он говорит, как от бога. До чего я любил его!
– Весна, - говорит нам Саврасов, - фиалки в Сокольниках, уже зелень распустилась. Ступайте туда, да… На стволах ив желтый мох блестит, отражается в воде… Воды весны! Да, ступайте…
– А как писать?
– помню, спрашивает его ученик
– Писать?
– недоумевает Саврасов.
– Надо почувствовать, чуть тронуть только, надо видеть, да… Почувствовать красоту, природу!
В синей курточке смотрит на него Левитан - смотрит большими глазами и думает.
И мы оба были в восторге - все понимали. Да как сделать, выразить, поймать эту природу? Краски надо, цвет и форму, и только? Больше ничего?
– Правду нужно, - говорит Левитан.
– Радость, - говорю ему я.
Вместе с Левитаном мы подолгу бродили под Москвой - в Останкине, Медведкове, Царицыне… Сколько этюдов написали мы здесь и сколько счастливых, радостных часов провели вместе в работе! Солнце, радость, свет… И всегда, всегда одна забота, одна мысль - как передать этот свет, как выразить эту радость, как закрепить ее на холсте? Принесешь, бывало, домой этюд - солнца нет, темно, скучно. А там-то было столько радости.
Но всегда мне так нравились и сумерки, тот час, когда только что зажигают огни. Какое настроение бывает разлито вокруг тогда! Все перевоплощается, и над всем витает мечтательность поэзии. Так хорошо в эти мгновения на душе! И всегда я не переносил серые дни, дожди. А сумерки зимой!
– это сверхъестественно хорошо… Счастье созерцать… Созерцать - вот жизнь…
* * *
Мы у Боткина[444]. Пришли посмотреть французов - Коро[445] и Фортуни.
Вот это хорошо, замечательно!
– Посмотри-ка, как трава тронута чуть-чуть… И все в этом «чуть-чуть»…
Левитан копирует. Я ему говорю:
– Что ж это такое, французы? Пишут, пишут - каждый свое… И я так думаю, что это верно.
И в самом деле, почему обязательно надо так, как велят в Школе - притушевывать? Берут на дом рисунок вечерний нагого тела, чтобы ровнее растушевать. Называлось это - «точить фон». Какая ерунда! Главное - тон, полутон, к свету, к форме. Но это страшно трудно. Нужно верно брать краски…
Помню, в фигурном классе я писал с натурщика-старика голову. Профессор В. Г. Перов послал учеников старшего натурного класса смотреть, как я пишу. А все ученики, все товарищи были против моей живописи. Левитан один часто говорил мне: «Как верен этот цвет» и долго смотрел мои этюды «…»
* * *
Двадцати лет я окончил Школу «неклассным» художником. Так же и Левитан. «Классного» художника нам не дали - вероятно, за то, что у нас не было «мысли» в картинах. Все тогда было против нашей вольной живописи. Опечаленный, я встретил Саврасова. Он сказал с горечью: «Что делать?» И когда после, спустя несколько месяцев, я был болен, он пришел навестить меня. Стояла зима, а на нем было летнее пальто и плед на плечах. Огромная фигура его и большие руки вылезали из короткого пальто. Он был грустен и подавлен. «У тебя
– «Дай, я пойду за водкой». Он принес бутылку водки, хлеб, соленые огурцы и, выпивая, говорил мне: «Костя, пей… Трудно… Ведь так мало кому нужен художник…»
* * *
Я был поражен Парижем, когда двадцати шести лет приехал в первый раз сюда. Но словно я уже видел его когда-то. Все было именно таким, как рассказывала мне бабушка. Помню и первое свое впечатление от французской живописи.
– Так вот они, французы. Светлые краски, вот это так… Много и такого, что и у нас, но что-то есть еще и совсем другое. Пювис-де-Шаванн - как это красиво![446]. И импрессионисты… - у них нашел я все то самое, за что так ругали меня дома, в Москве.
Татьяна московская
На Третьей Мещанской, в Москве, в деревянном доме жили мы в квартире, сдаваемой «покомнатно» молодой женщиной Татьяной Федоровной. То было в моей юности, когда я еще учился в Школе живописи. Жил я у Татьяны Федоровны со студентами.
В Татьянин день, помню, нарядилась наша хозяйка, завила челку пышных черных волос, опустив ее на лоб до самых бровей; в завернутую косу вплела живой цветок; была весела и чему-то рада[447].
Квартиранты ее, студенты, мои приятели - Щербиновский[448], Новичков, Дубровин[449], Поярков - были все народ бедный. Один Щербиновский получал из дому от отца двадцать пять рублей в месяц, и такую получку мы считали особенным, из ряда выходящим случаем. Все мы пробавлялись кое-как уроками, я еще рисовал всякие маленькие заказы и продавал за гроши этюды с натуры. Собирая с нас буквально медяки за квартиру и стол, Татьяна Федоровна никогда не жаловалась на нужду. Ни раздражения, ни упрека[450].
Татьяна Федоровна была раньше замужем за военным. Мы это знали, но никто не смел ее спросить, отчего она разошлась с мужем. У нее были красивые, ясные, улыбающиеся выразительные глаза. Когда кто-нибудь хотел показать себя очень умным человеком, с направлением, и завирался, Татьяна Федоровна смотрела на него так пристально и серьезно, что умник замолкал. Татьяна Федоровна никогда никого не осуждала, ни про кого не сказала худо.
Как- то раз студент Новичков сказал про другого медикуса, жившего у нее раньше, теперь окончившего университет, имевшего богатую жену и богатую практику, что он не заплатил Татьяне Федоровне старого долга, хотя она из-за него заложила какой-то соболий воротник, оставшийся после покойной матери, генеральши.
– Он отдал долг, - сказала Татьяна Федоровна.
– Вы неправду говорите, Татьяна Федоровна, - возразил Новичков.
– Ну, заплатит. Довольно, Новичков. Я не люблю об этом. Скучно.
Татьянин день у нас шел особенно весело, как-то свободно, и что-то родное было во всем. Татьяна Федоровна неплохо пела, немного картавя, и аккомпанировала себе на гитаре.
Мы, студенты, изредка ходили в Большой театр, на галерку, слушать оперу, и все пели, подражая Хохлову, «Демона»[451]. Любили и «Фауста» и студенческую «Быстры, как волны»…