Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
Я смотрю на нее и не узнаю. Кто она? Вдруг вспомнил - ведь это она говорила: «Зачем художники, к чему это? Пустой народ». Она! И от гнева и горького горя я быстро отхожу прочь, но она нагоняет, берет за руку.
– Ежели не будете гордецами, приходите ко мне по праздникам, как должно племянникам. Что же это такое? Знать не хотят! Ну вот и живите по углам. Ну вот и шатайтесь в художниках…
В это время раздались рядом громкие голоса:
– Покров ему нужен, покров! Когда гроб принесут?
Я увидел мать в углу комнаты, подошел к ней и обнял. От горя она стала как-то вдруг меньше ростом, сделалась маленькой сгорбленной старушкой…
Я вышел на двор. У крыльца стоял двоюродный
– Знаешь, - сказал Миша, - кто был твой отец? Замечательный человек. Какую память по себе оставил! Смотри, как Ечкин-то ползает на коленях. А приказчик! Мал ты, брат, понять все это.
Я ушел в сад… Там дремали большие липы. Никого. Я прислонился к липе и стал шептать молитву. В саду меня увидел Левитан и, подойдя, заплакал.
– Что ты-то ревешь?
– сказал я ему сердито.
– Не смей говорить «ревешь»! Я любил его. Я рыдаю, а не реву!
– ответил мне Исаак с той же горячностью, как намедни в лесу…
* * *
Когда я возвращался в дом, ко мне подошел сосед-доктор, человек огромного роста со светлыми голубыми глазами. Он взял меня за руку и сказал решительно:
– Пойдемте ко мне!
Рядом, в своем особняке, доктор повел меня в свою комнату и налил чего-то в стакан с водой…
– Пейте!
Я выпил.
– А теперь сюда, - продолжал приказывать огромный доктор.
Мы вошли в столовую.
– Садитесь!
– он показал мне на стол, накрытый с роскошью, и сел напротив. Затем он наложил мне на тарелку белорыбицы, кусок этак с фунт.
– Ешьте сейчас же!
Я повиновался автоматически. Он тоже ел, но на меня посматривал. Потом слуга подал какой-то пирог.
– Мне не хочется, - увертывался я.
– Тшш, - погрозил доктор.
– Потрудитесь кушать и не возражать. Я - магистр наук… Тшш… Примите облатку и запейте водой. Сидите здесь, в этой комнате, а я пойду дам лекарство вашей матушке… она нездорова. Я - Николай Александрович Лазарев, магистр наук. Пожалуйте-ка сюда!
И он подвел меня к шкапу, за стеклами которого между книгами находился футлярчик, в котором посередке лежала золотая медаль.
– Эта медаль, - объяснил доктор, - Венского университета. Дают ее тем, кто посвятил себя наукам. Медаль получил я-с. Так что потрудитесь меня слушаться… Вы останетесь здесь со мной, и мы вместе поедем в Покровский монастырь на похороны вашего родителя.
«Какой особенный человек!» - подумал я и почему-то повиновался доктору во всем и ел все, что он мне клал в тарелку. А потом заснул, как убитый.
* * *
В воротах Покровского монастыря было черно от монахов. Они пели, встречая катафалк с гробом. Мне было так тяжело на душе, что я ушел в сторонку, когда отца опускали в землю. Доктор Лазарев стоял возле меня.
Подошел монах и сказал мне:
– Вы сынок Алексея Михайловича? Вот вы и братец - ведь портрет его. Мало пожил батюшка ваш. Рано к нам пришел. А молодым-то веселый какой был! У нас-то, приходил, уху делали. На всю братию каких стерлядей привозил. С господином Гоголем уху ели. Ну и говорили что! Вот над нами насмешничали. Слушать нельзя было.
– Что же говорили?
– Ну и сказать нельзя. Дразнили монахов-то! Веселый был ваш батюшка.
Доктор Лазарев увез меня с матерью к себе. Не позволил вернуться
– Потрудитесь кушать! Слушаться меня!
В библиотеке была поставлена постель рядом с моей. Мать не спит. Говорит мне:
– Костя, я пойду в Оптину пустынь, пусти меня. Не до людей мне.
На утро я спросил доктора:
– Отчего так рано умер отец?
Он показал на бюст Шекспира, что стоял на книжном шкафу, и сказал:
– От разностей среды и запросов жизни. Вот этот человек - гений. Он бы вам объяснил лучше доктора, от чего умер ваш родитель. А матушку отпустите в Оптину пустынь. Ей легче в вере пережить горе…
Мои ранние годы
С детства мне страстно нравились музыка и пение - с самых ранних лет я уже зачитывался книгами. Более других я был влюблен - как это ни странно - в Шекспира, Пушкина и Лермонтова, которого прямо обожал и которого стихотворение «Скажи мне, ветка Палестины» так поразило меня. В нем особенно были милы какие-то неведомые мне «Селима бедные сыны». Девяти лет мне хотелось убежать к этим Селимам, где я бы мог вместе с ними сплетать ветви пальмы и слушать их песни. Этот край был чудесен в моем воображении - так же как и мыс Доброй Надежды. Я ездил туда в своем воображении и по вечерам опрокидывал на пол круглый стол красного дерева, завешивал его скатертью - это был парус!
– брал воду в бутылки и хлеб, сам влезал на этот корабль и отправлялся в плавание. Читая стихи при свете сальной свечки, чувствовал себя путешественником, едущим к мысу Доброй Надежды, к добрым и бедным Селимам, к берегам невиданной страны счастья. Однажды я и на самом деле убежал туда из дому и несколько дней пропадал, пока меня с полицией не вернули назад, к отцу… Помню также альбом бабушки Екатерины Волковой, пушкинский альбом, - там были стихи, написанные рукой самого Пушкина. Так, через этот свет Пушкина и Лермонтова - через пение их арф, - видел я жизнь настоящую, стройную, гармоничную, не ту, которая кругом, страшная и смешная. Позднее часто я думал: «Почему все эти страдания, зачем они, когда такое небо, солнце, зелень лугов, цветы, когда бульвары, кафе, куаферы[442], наряды». Помню, однажды я даже нарисовал Париж - краски были яркие на удивление, и бабушка сказала: «Похоже…» А когда в первый раз был я в театре, шла «Волшебная флейта» Моцарта, и театр сразу показался чем-то замечательным!
Я рано начал рисовать и писать красками - сам, не испытывая ни от кого никакого принуждения или поощрения, веления или внушения. Картины, до чего хороши казались картины мне! Но когда стал я старше, некоторые из них были и непонятны. Было непонятно, зачем художник написал их? Вот одна картина - она пугает. Говорят: «Священник в деревне, пьяный». Мне показалась она очень странной. Это была картина Перова[443], или вот - железнодорожная станция, платформа, поезд уходит вдали, какой-то человек с печальным лицом - «Проводил». Никогда не мог понять я, что хорошего в этих картинах. Но вот что внушало мне восторг - «Весна» Васильева и «Грачи прилетели» Саврасова! Сколько жизни в этих картинах, как хороши их краски! И рано понял я, что главное в картине не что написано, а как написано. А когда я писал сам, всегдашним моим горем было, что другие, когда смотрели на мои работы, говорили: «А зачем это? Ни к чему, идеи нет…»