Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
Несказанно я любил слушать бабушку, когда она читала Пушкина. И все как-то было полно им: и вечер, и зимняя дорога, тройка, когда меня взял с собой мой дед в Ярославль, дорога, остановка на постоялом дворе, калачи, поросенок, икра, и месяц, и страшный лес на дороге. И нравился мне Пушкин. Как верно и хорошо он написал про что-то, все самое мое любимое.
И я знал уже много его стихов наизусть. Из дома деда, на Рогожской улице, уходил на соседний большой двор, к ямщикам, в ямскую избу, где было тепло, пахло щами. Такие хорошие ямщики - отдыхали, сидели, пили чай. Ели баранки, ситный. И любили меня, хозяйского
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит…
И видел - нравилось ямщикам.
– Ну-ка, - говорили они мне, - скажи, Костя, вот ему… про разгулье удалое аль сердешную тоску… Как это, скажи-ка…
Ямщики слушали.
Один из них, Игнат, с черной бородой, часто просил меня:
– Скажи про старушку родную…
Тогда я ему говорил стихи:
Буря мглою небо кроет…
Игнат плакал. Всегда плакал.
Поразило меня однажды, что приятель отца моего, судебный следователь Поляков, сказал про Пушкина: барин, камер-юнкер. И что-то нехорошо говорил. Я сказал бабушке, Екатерине Ивановне:
– Поляков не любит Пушкина.
– Да, - ответила она, - не слушай его. Он нигилист.
Я не понял, но подумал: нигилист это, должно быть, вроде дурака.
Странно, что Ларион Михайлович Прянишников, впоследствии художник, родственник наш, часто бывая в доме у нас, тоже не любил Пушкина, тоже сказал: камер-юнкер!
Мой дед был именинник. Лежал в постели, прихварывал. Утром я пришел к нему и сказал стихи:
Птичка божия не знает…
Он меня погладил по голове и, смотря добрыми глазами, сказал мне:
– Это, Костя, хороший барин сочинил.
Потом, вздохнув, сказал:
– Эх, грехи, грехи. Ты, Костя, когда молишься на ночь, то поминай и его. Он ведь был добрый, как божий серафим. Мученик - ведь его убили.
«Вот, - думал я, - что такое».
– Дедушка, - говорю я, - а Игнат… я ему сказал стихи, а он заплакал.
– Ишь ты, - удивился дед.
– Он, Игнат, хороший мужик. Бедный, бездомный. Пьет только частенько…
Почему- то дед запретил мне ходить в ямщицкую.
– Есть, - говорит, - запойные… Всякого наслушаешься. Не надо, - говорит, - ходить тебе туда.
Когда дед умер, то после я сказал своей няне Тане:
– Вот дед мне велел молиться о Пушкине.
– А кто он тебе доводится?
– спросила няня Таня.
– Он серафим от бога был, камер-юнкер убитый.
– Ишь ты, - вздохнула няня.
А потом няня сказала:
– Молись так: «Помяни, господи, во царствии твоем раба твоего камер-юнкера Серафима».
Я на ночь, стоя на коленях в постели, поминал деда, покойную сестру и доброго убиенного «камер-юнкера Серафима».
«Этот самый Пушкин…»
Зима. Вся Москва покрылась пушистым снегом. Белым-бело. На Садовой улице в сумерках горят уличные фонари, уходя вдаль. Свет их освещает ветви деревьев, покрытых густым инеем. За палисадником улицы прячутся потемнелые в ночи дома. В освещенных окнах чувствуется какой-то тихий покой. И будто там уютно и счастливо. Зима в Москве вначале всегда
Еду я на извозчике поздно, еду с Тверской из Английского клуба[457], где ужинал в компании с Александром Александровичем Пушкиным, сыном Александра Сергеевича, великого поэта[458]. Александр Александрович, одетый в заштатную генеральскую форму, был скромный человек. Говорил про отца своего, которого он помнил смутно, так как был мал, но помнил его ласки и его панталоны в клетку, и его красноватый сюртук с большим воротником. Помнил мать в широких платьях, помнил, что кто-то говорил, кажется, отец, что любит зиму и Москву. Помнил переднюю в доме, отца и мать, когда они приезжали с картонками, раздевались в передней и ему подарили игрушку-петушка, который пищал.
– Да вот в Москве, - сказал Александр Александрович, - знают отца, читают. И в Петербурге тоже. А то и не знают вовсе…
– Да что вы?
– удивился я.
– Да, да, - сказал Александр Александрович Пушкин.
– Уверяю вас - не знают. И студенты не знают. Спросите у любого из них: читали?
– Мало. Ну «Капитанскую дочку» знают, нравится. А другое - не знают.
– Знать трудно, конечно, но я как-то не слыхал… все знают Пушкина.
Александр Александрович как-то наклонил голову, опустил глаза, и на больших белках его глаз был синеватый оттенок Востока.
– А в вашем образе, в лице, в глазах, есть черты Африки, - говорю я ему.
Он посмотрел на меня, улыбнувшись добрыми и прекрасными глазами, и сказал мне:
– Ну, это нет! Я вот какой африканец: так люблю Москву за то, что в ней настоящая зима, все покроется инеем и такой зачарованный покой. В Петербурге у нас не то. Я терпеть не могу жары. Я бывал и в Италии, и на Ривьере, бывало - жду не дождусь, когда опять приеду в суровую Россию. Вот тоже - не люблю я пальмы эти. Не знаю, отчего это их ставят все всюду в ресторанах? Неужели елка, березка хуже пальмы? Нет, лучше. Я когда читаю про тропические леса - меня берет ужас. Эти лианы!… Нет, наш русский лес лучше… Вот я остановился здесь у дальних родственников. Кот там - таких русских серых котов больше нигде нет. Какой друг дома! Там лежанка, сядешь погреться - он ко мне всегда придет, мурлычет. Есть ли в Африке коты?
– спросил Александр Александрович.
Как- то, помню, в библиотеке Английского клуба, где он любил бывать, я увидел его. Он вынимал из высокого стеклянного шкафа старые французские книги и перелистывал их. В его образе, в голове, когда он читал страницы книги, было что-то другое: лицо его было внимательно и задумчиво-кротко. В лице был какой-то дервиш и что-то тихое, благородное и робкое. И образ великого отца его вставал передо мной.
Как- то, помню, сказал мне Александр Александрович, что отец его, конечно, много наговорил на себя. Писал о любви -это опасно! А сам он как я слышал в своей молодости, сам он был сговорчивый и скромный. Странно то: восемнадцатилетним юношей он написал стихотворение «Прелестнице». Надо удивляться, как это можно думать так в восемнадцать лет!