Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
Не привлечешь питомца музы
Ты на предательскую грудь…
Ведь это так глубоко, такое постижение в такие годы…
Возвращаясь на извозчике из Английского клуба к себе в мастерскую на Долгоруковскую улицу, я все думал о Пушкине, и мне казалось, что много было непонимания, которое тушило огонь души его.
Моя потерянная младость…
Как много в словах этих, в смысле их, тяжкого, глубокого горя…
Странно. Что-то есть, вот-вот около… Около жизни. Юность… но есть рядом, тут, около скорбь… Отсутствие счастья… что-то мешает тайне прекрасного, какое-то непонимание. В печали тайной
В мастерской на Долгоруковской улице, когда я вошел к себе, я застал М. А. Врубеля, который жил со мной. Он проснулся, когда я вошел. Я рассказал ему, что был в клубе и видел сына Пушкина - Александра Александровича.
– А знаешь что, - сказал мне Врубель, - Пушкин не был счастлив, и вряд ли он нравился им…
– Кому им?
– спросил я.
– Женщинам. Цыгане, Алеко… Странное что-то есть… Посмотри впереди себя, - сказал Врубель, - я здесь сегодня вечером работал.
И Врубель отвернул большой холст.
На нем я увидел как-то остро и смело написанные в твердом рисунке ветви деревьев, покрытые инеем. В окне они были видны. Какой ковер - в особенном ритме. А форма рисунка деревьев…
– Завтра надо будет мне написать тут сверху, - сказал Врубель, - «Кондитер Шульц. Мороженое».
– Что ты? Зачем?
– удивился я.
– Да, да, - сказал Врубель.
– Это вот там сбоку на улице, на углу, живет немец. Он просил меня - ему нужно.
– Отдай ему без этой надписи. Это так красиво.
– Н-е-ет, ему нужна она. Он платит мне двадцать пять рублей.
Долго я не мог заснуть. В углу моей большой мастерской горела зеленая лампада. На кушетке, свернувшись под пледом, спал Михаил Александрович Врубель - великий художник, кончивший Петербургский университет, два факультета, с золотыми медалями. И вот - он никому не нужен… Никто как-то не понимал его созданий. Как-то делалось одиноко, жутко. Зачем все академии художеств, искусства? Брань невежественных газет, критиков. А завтра он будет своей изящной, дивной формой писать на этой картине вывеску «Кондитер Шульц»… Что-то в этом есть жестокое и жуткое…
Утром рано я ушел в Школу живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой, где я был преподавателем в высшей мастерской оканчивающих учеников.
– Ваша очередь, - сказал мне инспектор, - задать эскиз на тему историческую или, словом, какую вы хотите.
В канцелярии школы я написал на листе бумаги: «Зима в произведениях Александра Сергеевича Пушкина», и лист этот с написанной темой был повешен в классной мастерской.
Придя в мастерскую, я заметил, что ученики недовольны темой, и объяснили мне: что же это, все стихи? Лучше бы Пугачева в «Капитанской дочке». А вечером родственники мои, студенты Московского университета, мне определенно сказали, что Некрасов гораздо лучше Пушкина, что у Пушкина все вздохи и ахи про любовь, потому что этот камер-юнкер нравился в то время кисейным барышням и только.
Когда я был у Антона Павловича Чехова, то рассказал ему об этом, о встрече с Александром Александровичем. Антон Павлович как-то сразу наклонил голову и засмеялся, сказав:
– Верно. До чего верно. Кисейным барышням, ахи, охи про любовь… Верно, все верно… - и он засмеялся.
* * *
После
– Кто, - спрашиваю я, - сочинил «Руслана и Людмилу»? Знаешь, Василий?
Василий Белов так серьезно посмотрел на меня и по-солдатски ответил:
– Этот самый Пушкин, что с Тверского бульвара. От Страшного Монастыря.
– Это памятник ему, - говорю я.
– Знаем, сочинитель. Его вот застрелили…
– Зря, - говорю я, - дуэль была.
– Эх, да, - сказал Василий, рукой взял себя за рот и так значительно серьезно сказал: - Ну да, скажут вам… Господа-то не скажут правду-то… а мы-то знаем… Он такие песни начал сочинять, прямо вот беда. А студенты народ озорной, только дай им, сейчас запоют. Ну, и вот его за это шабаш…
– А ты знаешь, что он написал? Ну, хоть одну песню.
– А как же, - ответил Василий.
– Нас училка в деревне всех выучила:
Прибежали в избу дети.
Второпях зовут отца:
«Тятя! тятя! наши сети
Притащили мертвеца».
Эх, ловко это она научила. Под ее все теперь у нас, парни, девки, кадриль танцуют.
– «И в распухнувшее тело раки черные впились…» Ловко каково! А вот отчего он без шапки стоит, знаете ли вы?
– вдруг спросил меня Василий и, смотря на меня, прищурил хитро один глаз.
– Нет, не знаю, - удивился я.
– Отчего?
– А вот потому и голову наклонил, и без шапки, значит, снял, и говорит, значит: «Прости, говорит, меня, народ православный…»
– Что ты, Василий. Кто это тебе сказал?
– Чего сказал… Там написано, на памятнике сбоку.
– Да что ты, Василий, где? Там это не написано…
– Нет, написано. Слух пройдет по всему народу, вот что. А ты уж смекай, как знаешь.
Двадцать лет со мной работал Василий Белов. Он был колорист, маляр. Я ценил его. Он составлял цвета по моим эскизам и готовил краски. Любил поговорить. Но ничего с ним не поделаешь: на все у него был свой взгляд. Особенный, уверенный. После февраля 1917 года Василий Белов пришел ко мне и сказал:
– Вот теперя вашему Пушкину шапку наденут…
– А почему?
– спросил я.
– Полно шапку ломать… Теперь слобода всем вышла…
Человечек за забором
В России - в нашей прежней России - было одно странное явление, изумлявшее меня с ранних лет. Это было - как бы сказать?
– какое-то особое «общественное мнение». Я его слышал постоянно - этот торжествующий голос «общественного мнения», и он казался мне голосом какого-то маленького и противного человечка за забором… Жил человечек где-то там, за забором, и таким уверенным голоском коротко и определенно говорил свое мнение, а за ним, как попугаи, повторяли все, и начинали кричать газеты.