Копенгага
Шрифт:
У меня всего достаточно. Сумку с макаронами и консервами, которую мне оставила Люкке, я давно перенес к себе. Но за это я возьмусь только в самом экстренном случае. Такие подарки можно жрать только тогда, когда уже все самое поганое съедено. Такие подарки разве что на Батарее под новый год дают заключенным.
У меня есть мешок риса. Два ящика бобов. Тунец. Мука. И я не теряю надежды, что мистер Скоу приедет раньше, нежели я все это съем. Надеюсь, он меня избавит от несчастья варить макароны Свиньи и открывать ее консервы.
Если поразмыслить, то я могу теперь не
Разве что с золой. Пройтись до сараев и только.
Хотя мог бы и этого не делать. В замке полно как мешков, так и комнат, в которых никто не живет. А шкафов да чуланчиков еще больше! Я давно перестал свое пальто в шкаф вешать — потом год искать будешь и все равно не найдешь, найдешь, но чужое, оденешь его и ходить будешь, о своем забудешь! Вот так и с людьми. Войдет человек, а выйдет через месяц, и сам себя в зеркале уже не узнает.
Так с литовцами было. Они мне об этом целый месяц толковали. Устал кивать. Мне это знакомо. Только со мной так не будет. Поздно. Я уже давно потерялся. Аукать нет смысла.
Можно запросто набивать пластиковые мешки золой и складировать их в комнатах. В шкафах!
Хорошая мысль.
Или даже в самой библиотеке.
Нет, до библиотеки я не дотяну. Такой мешок — нет. С моим коленом на второй этаж? Шутишь? Лучше где-нибудь в подвале. В прачечной. В одних уголь, а рядом зола. Вот так же, как мертвые рядом с живыми.
Уголь. Полный подвал угля. Четыре тонны мрака. Четыре тонны одиночества. Четыре тонны тоски. Такой балласт, хоть в петлю. Эти мешки лежат, как покойники. Один на другом. Один на другом. Даже не верится, что все их я один перетаскал.
А где все эти умники были, когда старику пришла в голову эта шальная мысль запустить систему? Где? Как ветром сдуло. Ни одного. Никто не остановил, не образумил.
Те, кто был, покрутили пальцем у виска и отошли в сторонку смотреть да похихикивать, шептаться между собой.
Еще бы! Им за радость над старым потешаться.
Мне наплевать. Буду носить, сказал. Все четыре тонны кошмара. Машина за машиной. Только влезай в кузов и сбрасывай. Раз… Раз… А потом в подвал. Один на другой. Один на другой! И опять в кузов. Сбрасывай. Спрыгивай. На плечо — и в подвал. Один на другой. Жара…
Хорошо у них уголь пакуют. Мешки легкие. Не то что те удобрения в колхозах!
Угля было так много, что пришлось весь подвал предварительно опустошить от всего хлама, что старик накопил за сорок лет.
У него хобби. Нет, страсть, а не хобби. Они — он и его дружок, Шнайдербильдт, отошедший от дел фабрикант, — посещают рынки дешевой распродажи подержанной мебели. Обалдеть можно.
Этот Шнайдербильдт — миллионер в парике, на джипе новеньком ездит, а все таскается по барахолкам. Не уймется старый.
Говорят, раньше по бабам бегал, ширинку не успевал застегивать, только в путь. Так теперь по барахолкам. Вот так его переклинило. Нашел замену. И нашего мистика с собой, за компанию. Тот женщины не знал, вся жизнь — книги да странствия по монастырям да ашрамам. Короче, те же барахолки. Лапидарии заспиртованных цивилизаций. Вся жизнь — одна сплошная кунсткамера. Скупает всякое старье, всякую рухлядь, и в свой храм тащит.
Говорит, монахи в любой момент пожаловать могут, из Петербурга приедут, им и сесть не на что будет, не
Шнайдербильдт еще тот делец. Приезжает на своей газонокосилке. Травку пострижет, в калитку к хиппанам стучит.
Вот травку, мол, тебе, Нильс, постриг, хорошо?
Нильс говорит: да, хорошо.
Ну, раз хорошо, сто крон с тебя, дорогой.
За что?
За работу.
Так я не просил.
Так хорошо же!
Вот так до сих пор промышляет. Мало ему своего имени, растянутого на три сотни метров. Едешь вдоль фабрики в город и не объедешь:
SCHNEIDERBUILDT…
Конца-края не видно! Так своего имени еще никто не растягивал. Разве что тот, кто реке свое имя дал. А этот по секонд-хендам еще лазает. И нашего за собой тянет.
Ну да ладно, нашему простительно, у него хотя бы замок есть. Эти руины. В них все это барахло как-то к месту. Комнат в замке много, и в них никто не живет. Это хоть как-то оправдывает старика. Да и беден он. Ему со всех сторон простительно. А тот — миллионер, и уже за девяносто перевалило. Стеклянный глаз смотрит в небо, кончик языка выглядывает из уголка рта, смотрит вниз, вставная челюсть клацает, весь аккуратный, как игрушка с конвейера, кожа на нем скрипит, все морщинки на лице кажутся только что рукой мастера выделанными. И наш рядом с ним — без зубов, борода до пояса, весь в лохмотьях, веревочки из рукавов свисают, кушак болтается, на спине плющ — бизар, да и только.
Влезают в фургон и едут со скоростью 55 километров в час на очередную распродажу старья. Все от них шарахаются на дороге. Съездил я с ними как-то. Такая бодяга, слов нет. Над каждой тумбочкой будут раскладывать пасьянсы своих умозаключений. Ощупывают ее как семь слепцов слона. Будут битый час думать-гадать, что им брать, а что нет. И самое главное: почему! Потом он в замке перестановку делает: со второго этажа спускает мебель на первый, на место той поднимает только что купленное. То старье, что было на первом, идет в подвал. А то, что было в подвале, идет либо в печь, либо на свалку. И все эти перестановки совершают люди вроде меня. На подхвате. Вольнонаемные дурачки. Случайные проходимцы.
И вот перед тем как привезли уголь, пришлось весь этот брик-а-брак из подвала выносить. Это был подвиг. Для старика — проститься со всем этим хламом. Кое-что он продолжает в сараях хранить, но это уже так, инертное пребывание отживших свое вещей, это уже не сами вещи, а память о временах, которым они принадлежали, когда были вещами. Труха, одним словом. Один оборот в замке, и их отнесут на помойку.
Для меня это тоже был подвиг. Выносить все эти обломки распадающихся на части калек. Один стол на восемнадцать персон чего стоил. До сих пор попадаются его ножки. Какие-то сосуды со сгустившимся осадком прошлого столетия на дне; ширмы, раскладывающиеся в руках. Большие часы с тяжелым маятником (выносил как сердце старой эпохи, за что был мстительно ужален выскочившей пружиной) рассыпались на множество звонких деталей; несколько кресел, вздыхавших, как легкие астматика. Диван — его я разрубил безжалостно на части, иначе было не вытащить (как его вносили — не представляю). Рубил с особым наслаждением. Мне казалось, будто я таким образом разрубаю некий символ традиционных представлений о соитии.