Кораблики, или «Помоги мне в пути»
Шрифт:
Наконец мы пришли.
Солнце желтыми, уже вечерними лучами светило сквозь кроны вековых каштанов. Кроны были еще густые, хотя листья с подсохшими краями часто падали на траву и на гранит.
На холмике, обложенном по бокам серыми плитками, доцветали бархатцы и синие цветы дикого, от прилетевших семян, цикория. И еще какие-то мелкие желтые цветы – вроде тех, что густо усыпают крепостные развалины. Я их не выдергивал: всякая трава имеет право жить и радоваться солнцу на том месте, где проросла...
Памятник был простой:
Мы с Петькой стояли рядышком и ничего не говорили. Петька переступал с ноги на ногу, трогал коленками пушистые шарики белоцвета, что выросли рядом с холмиком, и неотрывно смотрел на медальон. Потом прошептал не оборачиваясь:
– Похожая... Только старенькая... Там, в Старотополе, тоже была фотография на камне... только молодая. И камень не такой. Поменьше и серый.
Я обнял его за плечи. Он замер, но скоро мягко высвободился, оставил у меня в руках куртку. Опустился на корточки, взял бумажный кораблик – тот белел у подножия камня среди густых стеблей. С тихой улыбкой глянул на меня:
– Это ты сделал?
– Да. Оставил в прошлый раз. Я всегда оставляю такой, когда прихожу.
– Я тоже оставлял... там... Все-таки мы почти одно и то же, да?
– Почти, – послушно отозвался я. И виновато спохватился: – Сегодня бумагу для кораблика я забыл.
– А я не забыл... – Петька взял у меня куртку, вынул из кармана сложенный вчетверо листок – такой, какие вставляются в домашние принтеры. – Можно, я сам сделаю кораблик?
– Сделай, конечно...
Петька опять сел на корточки, примостил бумагу на коленках, начал сгибать и складывать. Засопел тихонько. Я смотрел, как шевелятся волосы на его заросшем затылке, и тихо поражался смеси обыденного и фантастического. Обыкновенный мальчик, обыкновенный кораблик из бумаги. Обыкновенный пятипалый лист каштана спланировал Петьке на спину и зацепился за голубую ткань рубашки... И в то же время все это на невидимой грани разных времен и пространств. Внутри какой-то загадки раздвоенного мира... А Петька, видимо, уже притерпелся к этой вновь открывшейся фантастике. Кажется, и не думал о ней.
Он смастерил лодочку, поставил ее в траву у камня, рядом с моей, выпрямился. Снова глянул на портрет. По желтоватому, в мелких трещинках фаянсу ползла зеленая гусеница. Петька дотянулся, снял гусеницу сухим стебельком.
– Глупая, иди в траву...
Оглянулся на меня:
– Пойдем?
– Пойдем, – кивнул я.
Мы не стали возвращаться прежней дорогой. Прошли немного на север, до обрыва, и по крутой тропинке среди скал спустились к морю.
Под скалами тянулся пустой узкий пляж. Мелкий галечник вперемешку с песком.
Вода еле плескалась.
Солнце висело уже у горизонта – сплюснутое, оранжевое. От него по перламутровой поверхности моря размоталась медная чешуйчатая полоса.
Петька
Я еле удержался, чтобы не окликнуть Петьку.
Он, конечно, по солнечной дорожке не пошел, а двинулся вдоль берега, бултыхая ногами. Чтобы стряхнуть с себя нелепый испуг, я сказал недовольно:
– Холодная уже вода-то. Хочешь вернуть себе свой столетний тонзиллит?
– Не-а, ни капельки не холодная... – И он опять весело бултыхнул ногами.
Я вдруг снова как бы подключился к Петькиным нервам. Ощутил, что вода в самом деле теплая, ласковая и успокоительно пощипывает растворенным йодом свежие царапины. И кожу щекочут вырывающиеся со дна струйки пузырьков – там, где под ступни попадают грудки увядших донных водорослей. А солнце последними лучами осторожно и пушисто трогает затылок...
Через полмили мы дошагали до эскалатора и поднялись к старинной ротонде, что стоит в начале Кипарисного проезда. Я поймал у края тротуара такси-кабриолет...
Дома Петька сказал:
– Давай послушаем пластинку.
Мы заперлись в моей комнате, чтобы Карина не надоедала напоминаниями про ужин, и открыли патефон.
Кстати, он выглядел как новенький: темно-красный, блестящий, с хорошо различимой маркой Молотовского завода на внутренней стороне крышки, с ярко-вишневым сукном на круге.
Петька очень осторожно положил пластинку на сукно, чуть дыша опустил иглу на бегущий выпуклый край...
Звук оказался на удивление чистым. Ясный тенор запел:
О, дай мне забвенье, родная, Согрей у себя на груди...Это Владимир Дубровский прощался с портретом матери, перед тем как сжечь родной дом и уйти в разбойники. Звучал голос артиста, который жил полтора столетия назад.
И сыновней печалью своей этот голос мне напомнил "Песню Джима"...
А Кыс сидел рядом с патефоном, очень смирный, и даже ни разу не потянулся лапой к мембране. Тоже понимал что-то...
После ужина Петька приткнулся ко мне на диване и шепотом попросил:
– Расскажи, как вы жили с мамой. Ну... потом...
Потом – это когда его мамы уже не было... У меня аж в горле зацарапало. А Петька объяснил совсем еле слышно:
– Я буду представлять, будто я... тоже с ней...
И допоздна рассказывал я Петьке про наш с мамой переезд в Византийск, про нашу жизнь и всякие случаи (старался больше про забавные). И как мама волновалась, когда я сдавал всякие экзамены, и как переживала мои любовные неудачи, и как приезжала в дальний степной гарнизон, где я два года тянул лямку солдата-ракетчика...